Журнал «Отечественная история»

№ 5,6, 2002 г.

 

© Рахматуллин М.А. 

А.С. ПУШКИН,
РОССИЙСКИЕ САМОДЕРЖЦЫ
И САМОДЕРЖАВИЕ

Рахматуллин М.А.

Рахматуллин Морган Абдуллович, д.и.н., в.н.с. Ин-та российской истории РАН.

Работа выполнена при финансовой поддержке
Российского гуманитарного научного фонда
(проект №01-01-00149 а).

 

Более века назад В.О. Ключевский, завершая свою речь, прочитанную на торжественном заседании в Московском университете в связи со 100-летием со дня рождения А.С. Пушкина, сказал, что о "Пушкине всегда хочется сказать слишком много, всегда наговоришь много лишнего и не скажешь всего, что следует" [1]. К сожалению, это высказывание выдающегося мастера исторического слова не стало предостережением для многих исследователей творческого пути поэта. Более того, хорошо известны попытки пушкинистов не столь далекого времени представить поэта убежденным сторонником дворянской революционности (декабристов), стойким и последовательным "вольтерьянцем".

Ныне же, кажется, наметился новый поворот, и тема "А.С. Пушкин - певец Империи" все чаще звучит на страницах книг и журналов. В этой связи на первый план вновь выдвигается вопрос о взаимоотношениях поэта с Александром I и особенно с Николаем I. Впрочем, для того есть и объективное основание: несмотря на довольно большую литературу по данной теме, действительный характер этих отношений во многом остается недостаточно ясным и однозначным. Поэтому мне хотелось бы дать возможность, читателям познакомиться со взглядами поэта, что называется, "из первых рук", используя его произведения, письма и надежные, на мой взгляд, воспоминания современников.
 

"Властитель слабый и лукавый". Еще в Лицее 15-летний Пушкин сочиняет глубоко патриотические стихотворения "Воспоминания в Царском селе" и "На возвращение государя императора из Парижа в 1815 году" (1, 60, 110) [2]. с восторженным прославлением Екатерины II и ее "достойного внука" - Александра I, "царя-спасителя... России божества". И в этом нет ничего необычного: только что победоносно завершилась Отечественная война, главным героем которой в глазах общества стал "величественный, бессмертный... русский царь" [3].

Но вот Лицей окончен, и 18-летний поэт пишет оду "Вольность" с ее знаменитыми строками:
 

"Увы! Куда ни брошу взор -
Везде бичи, везде железы,
Законов гибельный позор,
Неволи немощные слезы;
Везде неправедная Власть
В сгущенной мгле предрассуждений
Воссела - Рабства грозный Гений
И Славы роковая страсть"
(II, 43).

 Впервые здесь затронута и строго запретная в обществе тема - убийство Павла I, к которому был причастен вел. кн. Александр Павлович. Не требуют комментариев и знаменитые строки:
 

"Тираны мира! Трепещите!
А вы, мужайтесь и внемлите,
Восстаньте, падшие рабы!".

Между 1818 и 1820 гг. появляются стихотворения "Сказки. Noel" (II, 66), "К Чедаеву" (II, 68) и "Деревня" (II, 82), а также эпиграммы "На Струдзу" и "На Аракчеева" (II, 74, 116). В каждом из них - явная неприязнь не только лично к Александру I и к его ближайшему окружению, но и критика образа правления. В стихотворении "Сказки. Noel" Александр с ядовитым сарказмом высмеивается и как человек, и как правитель:
 

"О радуйся, народ:
Я сыт, здоров и тучен;
Меня газетчик прославлял;
Я пил, и ел, и обещал -
И делом не замучен".

Обещал царь немало (".. .И людям я права людей, / По царской милости моей, / Отдам из доброй воли"), но обещаний своих, как известно, не сдержал.

Особое место в творчестве Пушкина тех же лет занимают стихи "Ты и я", написанные в форме стансов (II, 120). В них царь, наместник Бога на земле, не только лишается привычного ореола, но и вызывает у читателя физическое отвращение.

В чем же причина такой резкой перемены Пушкина к своему порфироносному тезке? По мнению Л.М. Аринштейна, для поэта стало очевидным, что царствование Александра I с правовой точки зрения и с нравственных позиций не было легитимным - его воцарение связано с убийством отца, императора Павла I [4], вольным или невольным участником которого он был. В представлении Пушкина, этот страшный грех не мог быть смыт всеми последующими благими начинаниями и действиями нового царя.

Не мог не видеть поэт (и не он один), как изменилось поведение царствующего монарха вскоре после окончания войны 1812 г. и заграничных походов. По заключению военного историка А.А. Керсновского, патриотический подъем эпохи 1812 г. был скоро

"угашен императором Александром, ставшим проявлять какую-то странную неприязнь ко всему национальному, русскому. Он как-то особенно не любил воспоминаний об Отечественной войне <...> За все многочисленные свои путешествия он ни разу не посетил полей сражений 1812 года и не выносил, чтобы в его присутствии говорили об этих сражениях. Наоборот, подвиги заграничного похода, в котором он играл главную роль, были оценены им в полной мере (в списке боевых отличий русской армии Бриенн и Ла Ротьер значатся, например, 8 раз, тогда как Бородино, Смоленск и Красный не упомянуты ни разу)".
О том же говорит в своей дневниковой записи 1814 г. и военный историограф императора А.И. Михайловский-Данилевский:
"Непостижимо для меня, как 26 августа государь не токмо не ездил в Бородино и не служил в Москве панихиды по убиенным, но даже в сей великий день, когда все почти дворянские семьи в России оплакивают кого-либо из родных, павших в бессмертной битве на берегах Колочи, государь был на бале у графини Орловой. Император не посетил ни одного классического места войны 1812 года: Бородина, Тарутина, Малоярославца, хотя из Вены ездил на Ваграмские и Аспренские поля, а из Брюсселя - в Ватерлоо" [5].
Главное же заключалось в том, что Пушкин, как и все передовое русское общество, не мог не испытывать глубокого разочарования в царе, который вопреки своим обещаниям не отменил в России крепостное право, не дал стране конституции. И все же Пушкин остался верным правде истории. Так, уже в зрелые годы, безусловно помня о своих юношеских пристрастиях, он в повести "Метель" отдает должное Александру I: "Между тем война со славою была кончена. Полки наши возвращались из-за границы. Народ бежал им навстречу <...> Время незабвенное! Время славы и восторга! Как сильно билось русское сердце при слове отечество <...> С каким единодушием мы соединяли чувства народной гордости и любви к государю! А для него, какая была минута!" (VIII, 83).

Пушкин остается объективным по отношению к царю и в написанном в 1825 г. в пору своей Михайловской ссылки стихотворении "19 октября":
 

"Ура, наш царь! Так! Выпьем за царя.
Он человек! Им властвует мгновенье.
Он раб молвы, сомнений и страстей;
Простим ему неправое гоненье:
Он взял Париж, он основал Лицей"
(II, 377).

Вместе с тем спустя три-четыре года после ссылки поэт крайне нелицеприятно говорит об Александре I в стихотворении "К бюсту завоевателя".
 

"Недаром лик сей двуязычен.
Таков и был сей властелин:
К противочувствиям привычен,
В лице и жизни арлекин"
(III, 206). 

Наконец, уничтожающая характеристика царя в десятой главе "Евгения Онегина":
 

"Вл<аститель> слабый и лукавый
Плешивый щеголь враг труда
Нечаянно пригретый славой
Над нами ц
<арство>вал тогда" (VI, 521).

Конечно, Александру I не были известны эти не публиковавшиеся при его жизни стихотворения, кроме широко ходивших в списках эпиграмм на Аракчеева, Струдзу и оды "Вольность". В противном случае не миновать бы Пушкину Сибири или Соловков. Не спасли бы никакие хлопоты друзей и почитателей и даже самой императрицы Елисаветы Алексеевны, благоволившей к нему после появления обращенных к ней "Стансов" и особенно стихотворения "К Н.Я. Плюсковой" (II, 68). Поэтому Пушкина за сочинение "возмутительных стихов" лишь перевели (считается, что сослали) на службу в Бессарабию с сохранением денежного содержания в 700 руб. и даже выдав "на руки прогонные деньги" (1000 руб. ассигнациями).

4 мая 1820 г. Александр I утверждает сочиненное от имени К.В. Нессельроде прямым начальником Пушкина И.А. Каподистрией письмо к главному попечителю колонистов южного края России генерал-лейтенанту И.Н. Инзову об отправляемом к нему на службу поэте. Вина поэта, по официальному заключению, не так страшна, но все же он опасен для общества:

"Несколько поэтических пиес, в особенности же ода на вольность, обратили на Пушкина внимание правительства. При величайших красотах концепции и слога, это последнее произведение запечатлено опасными принципами, навеянными направлением времени или, лучше сказать, той анархической доктриной, которую по недобросовестности называют системою человеческих прав, свободы и независимости народов <...> Его покровители полагают, что его раскаяние искренне и что, удалив его на некоторое время из Петербурга, доставив ему занятие и окружив его добрыми примерами, можно сделать из него прекрасного слугу государству или, по крайней мере, писателя первой величины" [6].
Можно предположить, что к высылке Пушкина из столицы побуждали и внешние обстоятельства - революция в Испании, убийство во Франции наследника престола и пр., о чем ходили будоражившие умы толки в столичном обществе. Знакомец Пушкина Ф.Ф. Вигель - член общества "Арзамас" - писал об этой высылке:
"Когда Петербург был полон людей, велегласно проповедующих правила, которые прямо вели к истреблению монархической власти, когда ни один из них не был потревожен, надобно же было, чтобы пострадал юноша, чуждый их затеям, как последствия показали <...> Пушкин был первым, можно сказать, единственным тогда мучеником за веру, которой даже не исповедовал" [7].
6 мая 1820 г. Пушкин в сопровождении дядьки Никиты Козлова отъезжает из Петербурга. Екатеринослав, Кубань, Малороссия, Кавказ, Крым и наконец 21 сентября Кишинев, где поэт поступает в распоряжение И.Н. Инзова, за три месяца до этого ставшего полномочным наместником Бессарабской обл.

В годы южной "ссылки" между "аристократическими обедами и демагогическими спорами" (XIII, 20) в числе многих других Пушкиным было написано и стихотворение с четко выраженной политической окраской - знаменитый "Кинжал" (II, 156). Не предназначавшееся для печати, оно в многочисленных списках ходило по рукам *.

* По словам декабриста И.Д. Якушкина, "в то время не было сколько-нибудь грамотного прапорщика в армии, который не знал <...> наизусть" вольнолюбивые стихотворения Пушкина, в том числе и "Кинжал" (Якушкин И.Д. Мемуары, статьи, документы. Иркутск, 1993. С.112).
По отзывам современников, это "самое революционное" пушкинское произведение, которое "при существующих обстоятельствах ни один деспотический государь не мог бы никогда забыть или простить". Приведенные слова принадлежат английскому путешественнику Томасу Рейксу, имевшему долгие доверительные разговоры с Пушкиным в 1829-1830 гг. [8]. Современный пушкинист И.В. Немировский тоже пишет, что "для всех, кто отзывался о "Кинжале", характерно понимание стихотворения как крайне радикального и антиправительственного" [9]. Но сам поэт в письме к В.А. Жуковскому утверждает: "Я обещал Н<иколаю> М<ихайловичу> (Карамзину. - М.Р.) ничего не писать противу правительства (это было главным условием мягкого наказания - юг России вместо более суровых краев. - М.Р.) и не писал. Кинжал не против правительства писан, и хоть стихи и не совсем чисты в отношении слога, но намерение в них безгрешно" (XIII, 167).

Можно согласиться с предположением ряда исследователей, что слова "не против правительства писан" предназначены для перлюстраторов, к тому же именно в это время Пушкин намеревается обратиться к Александру I с просьбой разрешить ему выехать "куда-нибудь в Европу" для лечения (XIII, 166). Но безусловному принятию такой версии мешает следующее соображение. При всем несовпадении идейных позиций главных персонажей "Кинжала" (республиканец "Брут вольнолюбивый" убивает Цезаря за уничижение республики; "дева Эвменида" Шарлотта Кордэ, ярая монархистка, казнит республиканца якобинца Марата; Карл Занд расправляется с российским политическим агентом в Германии А. Коцебу) их объединяет одно - тема политического убийства. Именно это и обеспечило стихотворению в восприятии напитанной либеральными иллюзиями читающей публики крайне радикальную репутацию. Причем, как и в оде "Вольность", действия этих персонажей обращены, как отмечают пушкинисты, против "политических крайностей диктатуры Наполеона и правления Цезаря. с одной стороны, а с другой - против не ограниченной законными рамками власти народа" [10] (и в "Вольности", и в "Кинжале" - это якобинская диктатура).

Таким образом. оба произведения направлены против политических крайностей. Поэтому поэт своим утверждением "Кинжал не против правительства писан" никого нс вводит в заблуждение, но с одной существенной поправкой - не против законного правительства. Тем самым центральная идея стихотворения "Кинжал" - справедливость возмездия "уродливому палачу" (Марату) - является логическим продолжением идеи об основанном на строгой законности правовом государстве в оде "Вольность":
 

"Лишь там над царскою главой
Народов не легло страданье,
Где крепко с Вольностью святой
Законов мощных сочетанье;
Где всем простерт их твердый щит"
(II, 43).

 Именно неукоснительное соблюдение закона как верховной властью, так и народом и есть для поэта основа и гарантия нормальных общественных отношений в правовом государстве:
 

"Владыки! вам венец и трон
Дает Закон - а не природа;
Стоите выше вы народа,
Но вечный выше вас Закон.
И горе, горе племенам,
Где дремлет он неосторожно,
Где иль народу, иль царям
Законом властвовать возможно!"
(II, 44).

Примечательна и дневниковая запись кн. П.И. Долгорукова от 11 января 1822 г.: "Он [Пушкин] всегда готов у наместника (И.Н. Инзова. - М.P.), на улице, на площади, всякому на свете доказать, что тот подлец, кто не желает перемены правительства в России. Любимый разговор его основан на ругательствах и насмешках, и самая даже любезность стягивается в ироническую улыбку". Неделей позже он же отмечает, что Пушкин "умен и остер, но нравственность его в самом жалком положении. Нет ни к кому ни уважения, ни почтения" [11]. "Оппозиционность" Пушкина порой заходит так далеко, что он за общим обеденным столом, как обычно, начиная "с любимого своего текста о правительстве в России", увлекшись критикой существующих порядков, обрушивает "ругательства на все сословия. Штатские чиновники - подлецы и воры, генералы -скоты большею частию, один класс земледельцев - почтенный. На дворян, русских особенно, - свидетельствует Долгоруков, - нападал Пушкин. Их надобно всех повесить, а если б это было, то он с удовольствием затягивал бы петли"  [12].

Разумеется, обо всем этом хорошо осведомлен жандармский полковник И.П. Бибиков, сильно сомневавшийся в эффективности принятой в отношении Пушкина меры:

"Выиграли ли что-нибудь от того, что сослали Пушкина в Крым? Такие молодые люди, оказавшись в одиночестве в пустынях, отлученные, так сказать, от всякого мыслящего общества, лишенные всех надежд на заре жизни, они изливают желчь, вызываемую недовольством, в своих сочинениях, наводняют государство массою бунтовщических стихотворений, которые разносят пламя восстания во все состояния и нападают с опасным и вероломным оружием насмешки на святость религии, - этой узды, необходимой для всех народов, а особенно-для русских (см. "Гаврилиаду", сочинение Пушкина)" [13].
Донесение Бибикова в соответствующие органы запоздало - Пушкин уже был в дороге, направляясь в "северную ссылку" - в Михайловское. В родовое имение поэт был сослан главным образом "благодаря" новому наместнику Бессарабской обл. графу М.С. Воронцову. Сыграло свою роль и перлюстрированное письмо поэта П.А. Вяземскому от апреля - середины мая 1824 г. "Ты хочешь знать, что я делаю, - спрашивал он друга и отвечал, - пишу пестрые строки романтической поэмы - и беру уроки чистого афеизма. Здесь англичанин, глухой философ, единственный умный афей, которого я еще встретил [14]. Он исписал листов 1000, чтобы доказать, что не может быть существа разумного, творца и правителя, мимоходом уничтожая слабые доказательства бессмертия души. Система не столь утешительная, как обыкновенно думают, но к несча-стию более всего правдоподобная" (XIII, 92).

В конце мая 1824 г. П.А. Вяземский пишет Пушкину "секретное" письмо с советом быть "осторожным на язык и на перо. Не играй своим будущим. Теперешняя ссылка твоя лучше всякого места. Что тебе в Петербурге? <. ..> Ты довольно сыграл пажеских шуток с правительством; довольно подразнил его, и полно!" (XIII, 94). Однако совет запоздал. 11 июля К.В. Нессельроде извещает Воронцова, что император согласился "избавить" его от Пушкина, ибо тот "слишком проникся вредными началами, так пагубно выразившимися при первом вступлении его на общественное поприще. Вследствие этого е.в. в видах законного наказания, приказал еще исключить его из списков чиновников МИД за дурное поведение..." [15].

Княгиня В.Ф. Вяземская, много общавшаяся с Пушкиным в бытность его в Одессе, огорчена тем, что он вредит себе страшным своим "легкомыслием и склонностью к злословию", совершенно не понимая резко диссонирующего с общепринятыми правилами мотива поведения поэта: "Я устал быть в зависимости от хорошего или дурного пищеварения того или иного начальника <...> Единственное, чего я жажду, это - независимости (слово неважное, да сама вещь хороша); с помощью мужества и упорства я в конце концов добьюсь ее" (XIII, 528). Пока же Пушкин "добился" другого: I августа 1824 г. он отъезжает из Одессы в Михайловское с непременным условием не отклоняться от заданного маршрута.
 

"Яне прошу <...> полу-милостей". 9 августа Пушкин приезжает в Михайловское, где застает отца, мать, сестру Ольгу, брата Льва и няню Арину Родионовну. Видимо, нет смысла подробно говорить здесь о жизни поэта в Михайловском. Для нас важно то, что он стремится любым способом вырваться из новой неволи, искренне не понимая, почему оказался в положении ссыльного. Так, в ноябре 1825 г. Пушкин пишет брату Льву в Петербург и просит поговорить с Жуковским и Карамзиным о своей судьбе, но на определенных условиях:

"Я не прошу от правительства полу-милостей; это было бы полумера, и самая жалкая. Пусть оставят меня так, пока царь не решит моей участи. Зная его твердость и, если угодно, упрямство, я бы не надеялся на перемену судьбы моей, но со мной он поступил не только строго, но и несправедливо. Не надеюсь на его снисхождение - надеюсь на справедливость его" (XIII, 121).
У Пушкина даже рождается мысль о тайном побеге за границу. Но проходит месяц за месяцем, а в его положении ничего не меняется. 23 февраля 1825 г. в письме Н.И. Гнедичу он сетует: "Сижу у моря, жду перемены погоды" (XIII, 145). И в ожидании этой перемены, т.е. "справедливости царя", Пушкин пишет злую эпиграмму "На Александра I" ("Воспитанный под барабаном / Наш царь лихим был капитаном...", II, 407). Друзья ничего не знают об этой эпиграмме, но чувствуют настроение Пушкина. В апреле он получает письмо от Вяземского (оно не сохранилось), в котором содержится упрек, что друзья его "в отношении властей изверились в нем" (XIII, 167). Слова эти задели Пушкина, и в письме к Жуковскому в последней декаде апреля он подчеркивает, что держит данное Карамзину слово "ничего не писать противу правительства". И здесь же: "Если бы царь меня для излечения отпустил за границу [в Евр<опу>], то это было бы благодеяние, за которое я бы вечно был ему и друзьям моим благодарен <...> Смело полагаясь на решение твое, посылаю тебе черновое самому Белому; кажется, подлости с моей стороны ни в поступке, ни в выражении нет" (XIII, 166-167).

Черновик пушкинского письма к Александру I явно писан через силу и не содержит в себе той теплоты и почтительности, кои требовались в данном случае. Вот оно:

"Я почел бы своим долгом переносить мою опалу в почтительном молчании, если бы необходимость не побудила меня нарушить его. Мое здоровье было сильно расстроено в ранней юности, и до сего времени я не имел возможности лечиться. Аневризм, которым я страдаю около десяти лет, также требовал бы немедленной операции. Легко убедиться в истине моих слов. Меня укоряли, государь, в том, что я когда-то рассчитывал на великодушие вашего характера, признаюсь, что лишь к нему одному ныне прибегаю. Я умоляю в.в. разрешить мне поехать куда-нибудь в Европу, где я не был бы лишен всякой помощи" (XIII, 535).
Жуковский, увидев вымученность письма, благоразумно посоветовал матери поэта Надежде Осиповне подать прошение царю самой. Не посвященная в помыслы сына родительница просит императора разрешить ему "поехать в Ригу или какой-нибудь другой город" для лечения аневризма ноги [16]. Проблемы в выборе "другого города" у властей нет, и Пушкину позволено ехать в Псков и оставаться там вплоть "до излечения болезни". Пушкин взбешен не "отеческой снисходительностью" царя, как он саркастически оценивает оказанную ему "милость" (ХIII, 186), а тем, что "друзья мои за меня хлопотали против воли моей, и, кажется, только испортили мою участь" (ХIII, 206). Что означает "против воли моей", мы узнаем из письма Пушкина А.А. Дельвигу: "Зачем было заменять мое письмо, дельное и благоразумное, письмом моей матери? Не полагались ли на чувствительность...? Ошибка важная! В первом случае я бы поступил прямодушно, во втором могли только подозревать мою хитрость и неуклончивость" (там же). Сложившаяся ситуация вынудила Пушкина в письме Вяземскому от 13-15 сентября открыто написать о неудавшейся своей уловке:
"Аневризмом своим дорожил я пять лет, как последним доводом за освобождение - и вдруг последняя моя надежда разрушена проклятым дозволением ехать лечиться в ссылку! Душа моя, поневоле голова кругом пойдет. Они (друзья - М.Р.) заботятся о жизни моей; благодарю - но черт ли в эдакой жизни. Гораздо уж лучше от не-лечения умереть в Михайловском <.. .> Ах, мой милый, вот тебе каламбур на мой аневризм: друзья хлопочут о моей жиле, а я об жилье. Каково?" (ХIII, 226, 227).
Осознав неспособность друзей помочь ему, Пушкин решил писать государю. В черновике письма он признается, что когда "необдуманные речи, сатирические стихи [обратили на меня внимание в обществе]" и "распространились сплетни, будто я был отвезен в тайную канцелярию и высечен", тогда "я почувствовал себя опозоренным в общественном мнении, я впал в отчаяние" и потому решил "вкладывать в свои речи и писания столько неприличия, столько дерзости, что власть вынуждена была бы наконец отнестись ко мне, как к преступнику; я надеялся на Сибирь или на крепость, как на средство к восстановлению чести". (Согласимся, что избранный для "восстановления чести" способ действия странный и нелогичный. Да и в Сибирь он вовсе не стремился.) Точно так же, наверное, полагало и правительство, "великодушный и мягкий образ действий" которого, продолжает Пушкин, "глубоко тронул меня и с корнем вырвал смешную клевету". Каким образом первое повлекло за собой второе, не очень ясно, но с тех пор, пишет Пушкин, "вплоть до моей ссылки, если иной раз и вырывались у меня жалобы на установленный порядок, если иногда и предавался я юношеским разглагольствованиям, все же могу утверждать, что, как в моих писаниях, так и в разговорах, я всегда проявлял уважение к особе Вашего величества".

Здесь поэт, как было показано выше, явно лукавил. Тем не менее Пушкин рассчитывает на "великодушие" царя: "Я сказал вам всю правду с такой откровенностью, которая была бы немыслима по отношению к какому-либо другому монарху". Вероятно, желанием окончательно растопить сердце императора можно объяснить ссылку на аневризм сердца, что требует немедленной операции или продолжительного лечения. Из медицинского же свидетельства инспектора Псковской врачебной управы В. Всеволодова от I 1 мая 1826 г. явствует, что "коллежский секретарь Александр Сергеевич сын Пушкин <...> имеет на нижних оконечностях, а в особенности на правой голени, повсеместное расширение кровевозвратных жил; отчего <...> Пушкин затруднен в движении вообще" (ХIII, 284). Тем не менее просьба Пушкина прежняя: "...Разрешить мне пребывание в одной из наших столиц или же назначить мне какую-нибудь местность в Европе, где я <мог бы> позаботиться о своем здоровье" (XIII, 548, 549).

Письмо не было отправлено, ибо и на этот раз друзья сочли более целесообразным обращение к Александру I Н.О. Пушкиной [17]. Но все карты спутала неожиданная смерть императора в Таганроге 19 ноября 1825 г., о чем Пушкин узнает в последний день ноября, а до этого спешит закончить "Бориса Годунова" так как, по уверению Жуковского, тогда только можно будет начать новые хлопоты о разрешении вернуться из ссылки: сочинение в глазах царя "искупит" прежние его "шалости" (ХIII, 237). Примерно 7 ноября Пушкин сообщает Вяземскому: "Трагедия моя кончена; я перечел ее вслух, один, и бил в ладоши и кричал, ай-да Пушкин, ай-да сукин сын!". И тут же добавляет: "Жуковский говорит, что царь простит за трагедию - навряд <ли>, мой милый. Хоть она и в хорошем духе написана, да никак не мог упрятать всех моих ушей под колпак юродивого. Торчат!" (XIII, 240).

Надежды поэта на скорое освобождение укрепила важная новость: на царствование присягнули цесаревичу Константину Павловичу. 4 декабря Пушкин пишет П.А. Катенину: "Как верный подданный, должен я конечно печалиться о смерти государя; но, как поэт, радуюсь восшествию на престол Константина I. В нем очень много романтизма <...> К тому же он умен, а с умными людьми все как-то лучше, словом я надеюсь от него много хорошего <...> Признаюсь - мочи нет хочется к Вам" (ХIII, 247). Отзыв поэта о Константине расходится с отзывами авторитетных современников, называвших отличительной чертой наследника престола непредсказуемость поведения. Впрочем, возможно, слова об уме, романтизме нового властителя предназначались перлюстраторам. В эти же дни Пушкин самовольно пытается уехать из Михайловского. 1 или 2 декабря он под именем крепостного П.А. Осиповой Алексея Хохлова направляется в Петербург. Но из-за "дурных примет" (дважды дорогу перебежал заяц, и, кроме того, встретился поп) возвращается, и, как оказалось, к счастью.

Нежданное для всех появление на престоле Николая Павловича, события на Сенатской площади взбудоражили всю страну. Начались повальные обыски, аресты, в обществе ходили самые невероятные толки. В этой тревожной обстановке Пушкин сжигает часть своих рукописей, избавляясь, как он считает, от улик для ареста - своего и близких ему людей.

Не имея достоверной информации о ситуации в Петербурге (XII, 237), он на время воздерживается от просьб о своем освобождении. Казалось бы, Пушкин должен был знать из истории своей страны о непременном помиловании новым царем лиц, попавших в опалу в предшествующее правление. Но поэту, положение которого, по его словам, "хоть кого с ума сведет" (XIII, 237), ждать невмоготу, и во второй половине января 1826 г. он спрашивает П.А. Плетнева: "...Не может ли Ж<уковский> узнать, могу ли я надеяться на высочайшее снисхождение <...> Покойный имп<ератор> в 1824 году сослал меня в деревню за две строчки не-религиозные - других художеств за собой не знаю" (XIII, 256).

В 20-х числах января, воспользовавшись "верным случаем", Пушкин сам пишет своему "главному ходатаю" Жуковскому: "Вероятно правительство удостоверилось, что я заговору не принадлежу и с возмутителями 14 декабря связей политических не имел". Однако он достаточно трезво оценивает ситуацию: "Все-таки я от жандарма еще не ушел, легко может, уличат меня в политических разговорах с каким-нибудь из обвиненных. А между ними друзей моих довольно". Но тут же чувство реальности ему изменяет, и он опять намерен "условливаться" с властью: "Мое будущее поведение зависит от обстоятельств, от обхождения со мной правительства etc."

Пушкин не был бы Пушкиным, если бы не подпустил чувствительную для придворного лица шпильку: "Говорят, ты написал стих на смерть Алекс<андра> предмет богатый! - Но в теченьи десяти лет его царствования, лира твоя молчала. Это лучший упрек ему, никто более тебя не имел права сказать: глас лиры, глас народа. Следств<енно> я не совсем был виноват, подсвистывая ему до самого гроба" (XIII, 257, 258).

Стремление поскорее вырваться из Михайловского плена подогрел П.А. Катенин: "Самому тебе не желать возврата в Петербург странно! <...> Запретить тебе наотрез, кажется, нет довольно сильных причин. Если бы я был на месте Жуковского, я бы давно хлопотал" (XIII, 259).

И вот уже Пушкин делится с Дельвигом: "Конечно я ни в чем не замешан, и если правительству досуг подумать обо мне, то оно в том легко удостоверится. Но просить мне как-то совестно особенно ныне (идет следствие над декабристами. - М.Р.), образ мыслей моих известен <...> но никогда я не проповедовал ни возмущений, ни революции - напротив <.. .> Как бы то ни было, я желал бы вполне и искренне помириться с правительством, и конечно это ни от кого, кроме его, не зависит. В этом желании [конечно] более благоразумия, нежели гордости с моей стороны" (XIII, 259).

7 марта в письме к Жуковскому Пушкин вкратце излагает историю своей ссылки и выражает надежду на скорую перемену своей судьбы ценой ко многому обязывающего обещания: "Каков бы ни был мой образ мыслей, политический и религиозный, я храню его про самого себя и на намерен безумно противоречить общепринятому порядку и необходимости" (XIII, 265, 266). В этом нет приспособленчества к новым условиям, а есть трезвая их оценка.

В середине марта Катенин вновь подталкивает Пушкина к самостоятельным действиям: "На друзей надеяться хорошо, но самому плошать не надо; я бы на твоем месте сделал то же, что на своем, написал бы прямо к царю почтительную просьбу в благородном тоне, и тогда я уверен, что он тебе не откажет, да и не за что" (XIII, 269).

Пушкину эта идея кажется вполне реализуемой, особенно на фоне "высоких" советов неимоверно счастливого после недавней женитьбы Дельвига: "Живи, душа моя, надеждами дальними и высокими, трудись для просвещенных внуков; надежды же близкие, земные оставь на старания друзей твоих и доброй матери твоей. Они очень исполнимы, но еще не теперь. Дождись коронации, тогда можно будет просить царя, тогда можно от него ждать для тебя новой жизни. Дай Бог только, чтоб она полезна была для твоей поэзии" (XIII, 271).

Но вот спустя более месяца после письма Пушкина от 7 марта приходит ответ от "ленивого на письма" Жуковского (так он себя аттестует), ставший полной неожиданностью: "В теперешних обстоятельствах нет ни какой возможности ничего сделать [для тебя] в твою пользу. Всего благоразумнее для тебя остаться покойно в деревне, не напоминать о себе и писать, но писать для славы. Дай пройти несчастному этому времени <.. .> Ты ни в чем не замешан - это правда. Но в бумагах каждого из действовавших находятся стихи твои. Это худой способ подружиться с правительством <...> Наши отроки (то есть все зреющее поколение) <...> познакомились с твоими буйными, одетыми прелестию поэзии мыслями; ты уже многим нанес вред неисцелимый <.. .> Кончу началом: не просись в Петербург. Еще не время. Пиши Годунова и подобное: они отворят дверь свободы" (XIII, 271).

Все как сговорились. От Плетнева послу мучительного для Пушкина месячного молчания - рубленые и тем еще более обидные фразы: "Мой совет и всех любящих тебя провести нынешнее лето в деревне. К осени Жуковский возвратится. Дел важных сбавится. Все войдет в обыкновенное течение. Тогда легче начать и Жуковскому". А затем следует главный, убийственный для друга совет: "...Прежде надобно заняться чем-нибудь общим, а потом приступить к частному" (XIII, 272).

Вяземский тоже увещевает: "Сиди смирно, пиши, пиши стихи и отдавай в печать!" (XIII, 272). И, хорошо зная нрав друга, предостерегает: "Только не трать чернил и времени на рукописное" (XIII, 276), т.е. на неподцензурное.

Вероятно, в глубине души Пушкин осознавал, что без Жуковского друзья ничего не могут сделать, но он слишком устал от ожиданий. В конце мая в письме Вяземскому Пушкин впервые откровенно говорит о своем желании уехать из страны: "Ты, который не на привязи, как можешь ты оставаться в России? Если царь даст мне слободу, то я месяца не останусь. Мы живем в печальном веке, но когда воображаю Лондон, чугунные дороги, паровые корабли, англ. журналы или парижские театры и бордели - то мое Михайловское наводит на меня тоску и бешенство <.. .> Незабавно умереть в Опоческом уезде" (XIII, 280).

Понимая, что до возвращения Жуковского из Карлсбада хлопотать за него некому, он решается на покаянное прошение лично царю:

"В 1824 году, имев несчастие заслужить гнев покойного императора легкомысленным суждением касательно афеизма, изложенным в одном письме, я был выключен из службы и сослан в деревню <.. .> Ныне с надеждой на великодушие в.и.в., с истинным раскаянием и с твердым намерением на противуречить моими мнениями общепринятому порядку (в чем и готов обязаться подпискою и честным словом) решился я прибегнуть к в.и.в. со всеподданнейшею моею просьбою.

Здоровье мое, расстроенное в первой молодости, и род аневризма давно уже требуют постоянного лечения. В чем представляю свидетельство медиков: осмеливаюсь всеподданейше просить позволения ехать для сего или в Москву, или в Петербург, или в чужие край" (XIII, 283-284).

Примечательно, что уже после отправления прошения Пушкин получает запоздалый совет Вяземского: "На твоем месте написал бы письмо к государю искреннее, убедительное: сознался бы в шалостях языка и пера <...> обещал бы держать впредь язык и перо на привязи, посвящая все время свое на одни занятия, которые могут быть признаваемы (а пуще всего сдержал бы свое слово), и просил бы дозволения ехать лечиться в Петер<бург>, Москву или чужие краи" (XIII, 285).

Перемена в позиции Вяземского по времени совпадает с окончанием следствия над декабристами, что, конечно же, не случайно: Пушкин не привлечен к "делу заговорщиков". Сам Пушкин этим фактом особо не обольщается: "Бунт и революция мне никогда не нравились, это правда; но я был в связи почти со всеми и в переписке со многими из заговорщиков. Все возмутительные рукописи ходили под моим именем" (XIII, 286).

31 июля Вяземский извещает Пушкина, что он "видел [его] письмо в Петербурге: оно показалось мне сухо, холодно и не довольно убедительно. На твоем месте написал бы я другое", с обещанием, что "будешь писать единственно для печати и, разумеется, дав честное слово, хранить его ненарушимо. Другого для тебя спасения не вижу" (XIII, 289).

Письмо Вяземского Пушкин получил уже после окончания так называемого суда над декабристами и казни пятерых из них, а потому его ответ не мог быть другим: "Ты находишь письмо мое холодным и сухим. Иначе и быть невозможно. Благо написано. Теперь у меня перо не повернулось бы" (XIII, 291).

Но ситуация обернулась так, что вопрос о новом прошении был вовсе снят - не прошло и недели после коронации Николая I (22 августа 1826 г.), как начальник Главного штаба И.И. Дибич записывает царскую резолюцию: "Высочайше повелено Пушкина призвать сюда. Для сопровождения его командировать фельдъегеря. Пушкину позволяется ехать в своем экипаже свободно, под надзором фельдъегеря, не в виде арестанта. Пушкину прибыть прямо ко мне. Писать о сем псковскому гражданскому губернатору. 28 августа" [18]. Около 5 часов утра 4 сентября Пушкин, предварительно уничтожив черновую "Михайловскую" тетрадь с автобиографическими записями и "некоторые стихотворные пиесы", выезжает в Псков и оттуда в вечер того же дня в Москву.

Начался новый этап жизни А.С. Пушкина, на всем протяжении которого его имя отныне тесно связано с именем императора Николая I.

"Господа, это Пушкин мой". Поэт прибыл в Москву 8 сентября и тотчас же был доставлен в Кремль, в "Чудов дворец", на аудиенцию к царю. О встрече Пушкина с Николаем I известно из нескольких источников, мало отличающихся друг от друга в содержательном плане, но с заметным расхождением в трактовке одного и того же факта [19]. Так, в воспоминаниях, записанных М.А. Корфом со слов Николая I, есть такой текст: "Переменился ли его образ мыслей и дает ли он мне слово думать и действовать иначе, если я пущу его на волю, он наговорил мне пропасть комплиментов насчет 14-го декабря, но очень долго колебался прямым ответом и только после длинного молчания протянул руку с обещанием сделаться другим" [20].

В записанном же писательницей А.Г. Хомутовой ее разговоре с Пушкиным эпизод этот передан по-другому: "Император долго беседовал со мною и спросил меня: «Пушкин, если бы ты был в Петербурге, принял ли бы ты участие в 14-м декабре?» - «Неизбежно, государь; все мои друзья были в заговоре, и я был бы в невозможности отстать от них. Одно отсутствие спасло меня, и я благодарю за то Небо». - «Ты довольно шалил, - возразил император, - надеюсь, что теперь ты образумишься, и что размолвки у нас вперед не будет. Присылай все, что напишешь, ко мне, отныне я буду твоим цензором»" [21].

О конкретном содержании почти двухчасового разговора ни один из собеседников не оставил письменных воспоминаний. Потому суждения позднейших исследователей на этот счет - только домыслы разной степени правдоподобности. И если для Николая это был по-своему важный, но все же проходной эпизод, то что касается молчания Пушкина, возможно, все объясняется его отношением к автобиографическим запискам: "Писать свои Memoires заманчиво и приятно. Никого так не любишь, никого так не знаешь, как самого себя. Предмет неистощимый. Но трудно. Не лгать - можно; быть искренним - невозможность физическая. Перо иногда остановится, как с разбега перед пропастью - на том, что посторонний прочел бы равнодушно. Презирать - braver - суд людей не трудно; презирать [самого себя] суд собственный невозможно" (XIII, 244). Но в любом случае для Пушкина беседа с царем - событие переломное, после которого "должно начаться счастие" [22].

Не случайно же, как свидетельствует Н.М. Смирнов, муж приятельницы поэта "черноокой" фрейлины А.О. Смирновой-Россет, Пушкин вышел из кабинета царя "со слезами на глазах, бодрым, веселым, счастливым. Государь <...> все ему простил, все забыл, обещал покровительство свое. .." [23]. Сам поэт спустя неделю после свидания пишет П.А. Осиповой в Тригорское: "Государь принял меня самым любезным образом" (XIII, 550). Возвращение из деревенской глуши к столичной жизни к друзьям необыкновенно скоро сказалось и на здоровье поэта - все "аневризмы" тут же забыты, и ему "почти совестно чувствовать себя так хорошо" физически (XIII, 563).

После встречи с поэтом император вечером того же дня на балу подзывает к себе Д.Н. Блудова (в то время товарища министра народного просвещения): "Знаешь, что я нынче долго говорил с умнейшим человеком в России?". И затем громко назвал имя Пушкина [24]. В том, что для этого выбран именно Блудов, есть свой резон - он бывший "арзамасец", и сказанное обязательно станет известно Пушкину. По свидетельству другого современника, Ксенофонта Полевого, Николай Павлович после разговора с Пушкиным заявил окружающей его свите: "Господа, это Пушкин мой" [25].

Описываемый эпизод в передаче министра двора П.М. Волконского представлен несколько иначе, усилен его главный смысл: "Это не прежний Пушкин, - сказал император, - это Пушкин раскаивающийся и искренний, - мой Пушкин, и отныне я один буду цензором его сочинений" [26]. Не в этом ли лежит причина сдержанности Пушкина в рассказе о содержании его беседы с царем? Мог ведь в порыве благодарности наговорить много лишнего, ненужного. А. Волконскому говорить неправду особой нужды нет. Да и хороший знакомец поэта М.В. Юзефович свидетельствует о том же: "И действительно, он стал новым. Когда я знал его, он был проникнут глубокою благодарностью и благоговейной преданностью к государю Николаю Павловичу" [27].

Сам Пушкин радовался другому: "Царь освободил меня от цензуры. Он сам мой цензор. Выгода, конечно, необъятная" (XIII, 305).

Такого же мнения придерживается и П.А. Вяземский. В письме из Москвы от 29 сентября 1826 г. он извещает А.И. Тургенева и В.А. Жуковского: "Пушкин здесь и на свободе <.. .> Государь <.. .> принял его у себя в кабинете, говорил с ним умно и ласково и поздравил его с волею <...> обещался сам быть его цензором. Вот и это хорошо!" [28]. Написано это явно со слов самого Пушкина.

Но заблуждение было недолгим. В письме от 30 сентября А.Х. Бенкендорф так передает слова императора: "Сочинений ваших никто рассматривать не будет; на них нет никакой цензуры: государь император сам будет и первым ценителем произведений ваших и цензором" (XIII, 298).

И далее: "...Честь имею присовокупить, что сочинения ваши можете для представления е.в. доставлять ко мне; но впрочем от вас зависит и прямо адресовать на высочайшее имя". Последняя оговорка ничего не стоит - все шло по инстанции, чаще всего через "контору" самого Бенкендорфа. Цель же такого "благоволения" императора - исключить возможность напечатать такое, что могло бы по недосмотру пройти мимо внимания обычной цензуры, а главное - сделать Пушкина придворным пиитом [29].

Истинную цену слов императора Пушкин почувствовал скоро, получив выволочку от шефа жандарма (понимай - от царя) за чтение в кругу друзей "Бориса Годунова" без специального на то разрешения. Отныне поэт обязан представлять все свои творения на "предварительное" рассмотрение до "напечатания или распространения оных в рукописях" (XIII, 307). Поэт обескуражен, но не хочет быть неблагодарным в глазах Николая I и просит М.П. Погодина "как можно скорее остановить в моск<овской> цензуре все, что носит мое имя - такова воля высшего начальства" (там же). В письме С.А. Соболевскому он все еще без видимого неудовольствия пишет, что "освобожденный от цензуры я должен однако ж, прежде чем что-нибудь напечатать представить оное Выше; хотя бы безделицу. Мне уже (очень мило, очень учтиво) вымыли голову. Конечно я в точности исполню высшую волю" (XIII, 312).

Кстати, Бенкендорф для пущей острастки лично побеседовал с Пушкиным на эту тему, после чего доложил царю: "Пушкин после свидания со мною говорил в Английском клубе с восторгом о В.В. и заставил лиц, обедавших с ним, пить здоровье В.В.". И тут же добавил: "Он все-таки порядочный шалопай, но если удастся направить его перо и его речи, то это будет выгодно" [30].
 

"Не ведает царь, что делает псарь!" "Направлять" перо поэта Бенкендорф принялся столь рьяно, что вскоре Пушкин оказался крепко скован цензурными запретами. В феврале 1832 г. он просит у шефа жандармов как особой милости "впредь иметь право с мелкими сочинениями своими относиться к обыкновенной цензуре" (XV, 14). Это случилось после неудавшейся попытки Пушкина обойти шефа жандармов, ссылаясь на его собственное письмо (XIV, 409) с сообщением о том, что "г.и. угодно было впредь положиться на меня в издании моих сочинений" (XIV, 234). Но ответ Бенкендорфа не оставляет сомнений в том, что Пушкину от опеки царя и его верного слуги не избавиться: "...Мне не известно, чтобы е.в. разрешил Вам все Ваши сочинения печатать под одною Вашею только ответственностью <...> сообщение мое к Вам <...> относилось к одной лишь трагедии <...> Годунов, а потому Вам надлежит по-прежнему испрашивать каждый раз высочайшее позволение на напечатание Ваших сочинений" (XIV, 234-235). Так и оставалось до самой гибели поэта. И это по отношению к "певцу Империи"?

В конце октября 1835 г. Пушкин, донельзя оскорбленный сложившейся практикой, обращается к Бенкендорфу с жалобой на то, что "ни один из русск<их> писателей не притеснен более моего. Сочинения мои, одобренные государем, остановлены при их появлении - печатаются с своевольными поправками ценсора, жалобы мои оставлены без внимания" (XVI, 57). Как говорится, "не ведает царь, что делает псарь", или того хуже - "псари" опираются на негласную поддержку всемогущего правителя.

Что касается обещания императора быть "первым ценителем" всего написанного поэтом, то в ранге литературного критика он, так сказать, далеко не достиг царского положения. Вернее, не он, а те, кто, зная его вкусы, готовил для него отзывы, например на "Бориса Годунова".

В данном конкретном случае исследователи обычно приводят мнение Николая I, изложенное в письме Бенкендорфа Пушкину от 14 декабря 1826 г.: "Е.в. изволил прочесть оную с большим удовольствием и на поднесенной мною по сему предмету записке собственноручно написал следующее: «Я считаю, что цель г. Пушкина была бы выполнена, если бы с нужным очищением переделал Комедию свою в историческую повесть или роман, наподобие Валтера Скота»" (XIII, 313). Но вот текст замечаний на творение Пушкина сексота III Отделения завистливого Фаддея Булгарина: "Литературное достоинство гораздо ниже, нежели мы ожидали. Это не есть подражание Шекспиру, Гете или Шиллеру; ибо у сих поэтов в сочинениях, составленных из разных эпох, всегда находится связь и целое в пиесах. У Пушкина это разговоры, припоминающие разговоры Валтера Скотта. Кажется, будто это состав вырванных листов из романа Валтера Скотта" [31].

В рукописи, побывавшей в ведомстве Бенкендорфа, обозначены и места, требующие "нужного очищения". Сравнение обоих приведенных отзывов снимает необходимость доказывать несамостоятельность императорской оценки. Более того, возникает сомнение в том, что Николай I в этот раз вообще читал трагедию, ибо с чего бы это, как извещает Пушкина Бенкендорф 9 января 1831 г. после выхода в свет (в конце декабря 1830 г.) "Бориса Годунова" в его первоначальном (почти) виде, "государь сочинение Ваше <...> изволил читать с особым удовольствием" (XIV, 142). Выходит, что Николай Павлович "забыл" о своем первом отзыве?

А как царь цензуровал и оценивал сочинения Пушкина в тех случаях, когда он их читал сам, видно из следующего примера. 22 августа 1827 г. Бенкендорф возвращает Пушкину представленные им новые стихотворения, которые "государь изволил прочесть с особенным вниманием". Если по стихотворениям "Ангел" (III, 59), "Стансы" (III, 40) и третьей главе "Евгения Онегина" у Николая I не было никаких замечаний, то в поэме "Граф Нулин" (V, 1-13) он "своеручно" целомудренно отметил "два стиха", требующих изменений: "Порою с барином шалит" и "Коснуться хочет одеяла". "Сцену из Фауста" (1, 383-386) "позволено напечатать" за исключением вызвавших неудовольствие царя строк:
 

«Да модная болезнь: она
Недавно вам подарена»".

Что же касается "Песен о Стеньке Разине" (III, 23-25), то они оказались "по содержанию своему не приличны к напечатанию. Сверх того Церковь проклинает Разина, равно как и Пугачева" (XIII, 335-336). Пушкин на это известие внешне никак не реагирует, но постоянная опека его явно тяготит, и он в сердцах пишет издателю М.П. Погодину: "Я не лишен прав гражданства и могу быть цензурован нашею цензурою, если хочу, - а с каждым нрав<оучительным> четверост<ишием> я к высшему цензору не полезу" (XIII, 350).

Обуздать свободолюбивую натуру Пушкина оказалось не просто... Известно, что в декабре 1826 г., уже после встречи с царем, поэт передает ссыльным декабристам с отправлявшейся к мужу в Сибирь А.Г. Муравьевой послание "Во глубине сибирских руд" с его известной заключительной строфой:
 

"Оковы тяжкие падут,
Темницы рухнут - и свобода
Вас примет радостно у входа,
И братья меч вам отдадут"
(III, 49).

Но этот поступок был, пожалуй, следствием мгновенного порыва, вызванного пронзительно трогательным прощанием с М.Н. Волконской - первой из жен декабристов, поехавшей в ссылку к мужу.

Двусмысленность подобного поведения не могла не быть очевидной для Пушкина, месяцем раньше отнюдь не для отвода глаз писавшего Бенкендорфу: "Конечно, никто живее меня не чувствует милость и великодушие государя императора" (XIII, 308).

Управляющий III Отделением М.Я. фон Фок в ноябрьском рапорте 1827 г. со слов своих агентов свидетельствует: "Недавно был литературный обед, где шампанское и венгерское вино пробудили во всех искренность <. ..> в это время, когда прежде подшучивали над правительством, ныне хвалили государя откровенно и чистосердечно" [32]. Впрочем, в этом не было ничего необычного, ибо "молодого государя" хвалили почти все, с особенным удовлетворением отмечая, что "с новым царствованием повеяло в воздухе чем-то новым, что Баба-яга назвала бы русским духом". Это проявилось прежде всего в том, что в высшем свете, по "высочайшему" примеру, неумело, но со старанием заговорили по-русски [33]. Но Пушкин, ложно оценивший перспективы нового царя и его царствования после памятного разговора в Чудовом дворце, просто превозносил Николая I в своих "Стансах" ("В надежде славы и добра..."). Это было выражением искренних надежд поэта, не зря он желает царю быть похожим на Петра:
 

"Семейным сходством будь же горд;
Во всем будь пращуру подобен:
Как он неутомим и тверд,
И памятью, как он, незлобен"
(III, 40).

"Стансы" написаны в декабре 1826 г., но еще в августе того же года Пушкин в письме к Вяземскому выражает надежды, что при коронации царь проявит милость в отношении декабристов (XIII, 291). И все же восхваление царя воспринимается многими как откровенная лесть, от Пушкина отворачиваются даже самые верные почитатели. Появляются и эпиграммы, самая злая из которых принадлежит перу второразрядного поэта и критика А.Ф. Воейкова:
 

"Я прежде вольность проповедал,
Царей с народом звал на суд;
Но только царских щей отведал
И стал придворный лизоблюд"
 [34].

Пушкин не реагирует на выпады, он сохраняет свои оптимистические надежды, находя в словах царя "проблески просвещенной доброй воли". 16 сентября 1827 г. он делится с А.Н. Вульфом: "Теперь уже можно писать и царствование Николая, и об 14 декабря" [35]. То же расположение духа не изменилось и в последующем, когда на критику поэт отвечает новыми стихами "Друзьям". Название не случайное, стихи являются как бы ответом тем, кто бранил его за "Стансы":
 

"Нет, я не льстец, когда царю
Хвалу свободную слагаю:
Я смело чувства выражаю,
Языком сердца говорю.
Его я просто полюбил:
Он бодро, честно правит нами;
Россию вдруг он оживил
Войной, надеждами, трудами"
(III, 89-90). 

Приятель поэта Н.М. Языков о стихотворении "Друзьям" отозвался очень резко: "Просто дрянь" [36]., не заметив в нем рисуемый Пушкиным (правда, в несколько условной форме) образ поэта - советчика царей. Другой приятель Пушкина - П.А. Катенин публично обвинил его в лести, что вызвало их нешуточную размолвку вплоть до февраля 1833 г.

Вера, правда, не очень твердая, в добрые намерения царя нашла отражение и в "декабристских строках" десятой главы "Евгения Онегина". "Авось по манью <Николая> Семейства возвратит <Сибирь"> (VI, 522). Поэт еще не потерял надежды на амнистию, для него "каторга 120 друзей, братьев, товарищей ужасна" (XIII, 291). Характерно, что в марте 1830 г. в письме к Вяземскому Пушкин, имея в виду какой-то "проект новой организации", инициатором которого был Николай I, советует другу: "Вот тебе случай писать политический памфлет, и даже его напечатать, ибо правительство действует или намерено действовать в смысле европейского просвещения" (XIV, 69). А в ноябрьском письме Вяземскому Пушкин, поверив слухам о намерениях Николая I, вослицает: "Каков государь? Молодец! того и гляди, что наших каторжников простят - дай Бог ему здоровье" (XIV, 122).

Возвращаясь к осужденному либеральной частью общества стихотворению "Друзьям", которым Николай I остался "совершенно доволен <...> но не желает, чтобы оно было напечатано" (XIV, 6. Расчет верный - распространение стихов в рукописи даст больший эффект), подчеркнем, что здесь, как уже не раз отмечалось в литературе, имеет место противопоставление деятельного: "бодро правившего" Николая I практически отошедшему от дел в последние годы царствования Александру I, который для Пушкина есть "враг труда" (VI, 521), "делом не замучен" (II, 68). И почему же он таков? А потому, что руководствуется "нашим царским правилом: дела не делай, от дела не бегай" (XI, 23).

С огромным удовлетворением было воспринято в обществе решение вступившего на престол Николая Павловича об отстранении от власти ненавистного А.А. Аракчеева, удаление от дел таких одиозных в глазах современников фигур как М.Л. Магницкий и Д.П. Рунич, "старавшихся утушить" в России просвещенье (II, 861).

С другой стороны, приближен к трону еще недавно гонимый "либерал" М.М. Сперанский, вновь "в чести" в последние годы попавший в некоторую немилость Александра I - Н.М. Карамзин. Все это не могло не сказаться на позитивной оценке значительной частью общества действий нового царя. Даже 20 лет спустя, в канун неминуемого вползания страны в полосу мрачной реакции, сам "неистовый" Виссарион так подытоживал результаты николаевского правления:

"В отношении к внутреннему развитию России настоящее царствование, без всякого сомнения, есть самое замечательное после царствования Петра Великого. Только в наше время правительство проникло во все стороны многосложной машины своего огромного государства <...> и сделало ощутительным благотворное влияние свое во всех стихиях народной жизни <...> Старые основы общественной жизни, которые уже заржавели от времени и могли бы только затормозить колеса великой государственной машины и остановить ее движение вперед, мудро отстраняются мало-помалу без всякого сотрясения в общественном организме <...> Вот истинное продолжение великого дела Петра !" [37].
Что же говорить о начале царствования Николая, когда в обществе со слезинкой заговорили об ожидаемом Россией "новом зиждителе", подобном Петру Великому [38]? События на Сенной площади в охваченном холерой Петербурге в июле 1831 г., когда царь, согласно легенде, усмирил мятежную толпу устрашающим своим голосом и грозной внешностью, вмиг поставив ее на колени, усилили всеобщие восторги. М.П. Погодин писал в эти дни: "Я искренне люблю нашего царя, ибо вижу в нем что-то Петровское и уверен в благородной, смелой душе его" [39].

Не отставали в славословиях "подвига царя" и другие.

По убеждению Вяземского, "тут есть не только небоязнь смерти, но есть и вдохновение, и преданность, и какое-то христианское и царское рыцарство, которое очень к лицу Владыке", а приезд царя в охваченный эпидемией город (из Царского села) "есть точно подвиг героический".

Постоянно встречавшийся с Пушкиным в литературных кругах писатель и драматург А.С. Хомяков и вовсе "растаял": "А каков царь! Право, редкий пример смелости и великодушия. Без лести можно его хвалить в стихах и прозе" [40].

Даже частные примеры определения в ту пору на государственные должности "людей полезных" ассоциировались в обществе с петровскими деяниями. Такова была, например, реакция общественности на назначение послом в Персию А.С. Грибоедова в 1828 г.: "Грибоедовым куплено тысячи голосов в пользу правительства. Литераторы, молодые способные чиновники и все умные люди торжествуют <.. .> Везде кричат: «Времена Петра!»" [41]. Таков был общий хор "умных людей", включая и голос Пушкина.

Однако главным, определяющим отношение поэта к императору Николаю было то, что именно он вернул его из ссылки, когда уже, казалось, были потеряны всякие надежды. Парадокс состоял в том, что Николаю I, лично участвовавшему в следствии над декабристами, было хорошо известно, что многие из декабристов признавались на допросах, что именно вольнолюбивые стихи Пушкина оказали влияние на формирование их мировоззрения. Потому можно вполне доверять сказанному Ф. Булгариным в записке на имя М.Я. фон Фока в ноябре 1827 г.: "Поэт Пушкин ведет себя отлично-хорошо в политическом отношении. Он непритворно любит государя и даже говорит, что ему обязан жизнью, ибо жизнь так ему наскучила в изгнании <.. .> что он хотел умереть".

А во время одного из застолий Пушкин сказал даже, что "меня должно прозвать или Николаевым или Николаевичем, ибо без него я бы не жил. Он дал мне жизнь, и, что гораздо более, свободу: виват! " [42].

Аналогичного характера донесения Булгарин регулярно поставлял и тогда, когда в обществе стали известны пушкинские "Стансы", посвященные Николаю I: "За ужином, - рапортует он в августе 1827 г., - при рюмке вина вспыхнула веселость, пели куплеты, читали стихи Пушкина <...> Барон Дельвиг подобрал музыку к «Стансам» Пушкина, в коих государь сравнивается с Петром" [43].

Подобных свидетельств современников о необыкновенном расположении Пушкина к Николаю I много. Не доверять им невозможно, особенно учитывая собственные признания поэта: "Я бы предпочел подвергнуться самой суровой немилости, чем прослыть неблагодарным в глазах того, кому я всем обязан, кому готов пожертвовать жизнью, и это не пустые слова" (XIV, 397). Или:

"Государь осыпал меня милостями с той первой минуты, когда монаршая мысль обратилась ко мне. Среди них есть такие, о которых я не могу думать без глубокого волнения, столько он вложил в них прямоты и великодушия. Он всегда был для меня провидением, и если в течение этих восьми лет мне случалось роптать, то никогда, клянусь, чувство горечи не примешивалось к тем чувствам, которые я питал к нему" (XV, 329).
Это написано Пушкиным в июле 1834 г.

Возвышенное представление о Николае I присутствует у Пушкина и в стихотворении "Герой", написанном в имении Болдино, где поэт застрял из-за бушевавшей в центральных губерниях страны холеры. В нем проводится мысль, что истинное величие Наполеона не в его военных победах и не в достижении трона, а в милосердии, когда во время Египетского похода полководец, пренебрегая очевидной опасностью, посетил в Яффе бараки со смертельно больными чумой. Под стихотворением значится: "29 сентября 1830 - Москва", хотя оно создано в октябре в Болдино.

Отчего же Пушкин, практически никогда не выставлявший под стихотворениями дату и место их написания, на этот раз отошел от своего правила? Все объясняется просто - это тот день, когда Николай I, тоже с риском для жизни, приехал в охваченную холерой Москву, поддержав тем самым угасающий дух горожан. Хотя имя императора в стихотворении не названо, нет никаких сомнений в том, что оно адресовано ему. Это подтверждается и тем, что "Герой" был отправлен для опубликования М.П. Погодину с непременным условием: "...Прошу вас и требую именем нашей дружбы не объявлять никому моего имени" (XIV, 122).

Просьба понятна - Пушкин довольно натерпелся от друзей и почитателей за стихотворения "Стансы" и "Друзья", помнил он и о реакции царя на последнее из названных стихотворений. Волю поэта Погодин не нарушил и только после его смерти написал Вяземскому:

"Вот вам еще стихотворение, которое Пушкин прислал мне в 1830 году из нижегородской деревни, во время холеры. Кажется, никто не знает, что оно принадлежит ему <...> В этом стихотворении самая тонкая и великая похвала нашему славному царю. Клеветники увидят, какие чувства питал к нему П<ушкин>, не хотевший, однако ж, продираться со льстецами <...> Я напечатал стихи тогда в "Телескопе" (1831, № I, без подписи) и свято хранил до сих пор тайну <...> Разумеется, никому не нужно припоминать, что число, выставленное Пушкиным под стихотворением <...>-29 сентября 1830 - есть день прибытия г.и. в Москву во время холеры" [44].
К так называемому николаевскому циклу относятся и три пушкинских стихотворения, непосредственно связанных с политической обстановкой 1830-1831 гг., когда империя буквально была оглушена начавшейся национально-освободительной войной в Польше. Ситуация усугублялась тем, что польским повстанцам вызывающе демонстративно симпатизировала Франция, к тому же открыто поддержанная Великобританией. А это уже говорило о складывающейся антироссийской коалиции в Европе. Атмосфера во французской Палате депутатов накаляется до того, что там раздаются истеричные призывы к военному вмешательству.

В этих условиях Пушкин в начале лета 1831 г., хотя и в не очень явной форме, выражает поддержку царю глубоко патриотичным стихотворением памяти М.И. Кутузова ("Перед гробницею святой...") (Ill, 267). Спустя полтора месяца он создает стержневое стихотворение польского цикла - "Клеветникам России" (III, 269-270), в котором прямо, без обиняков заявляет о поддержке царя и сурово предостерегает тех, кто хочет вмешаться извне в давний "спор славян между собой". О том же он пишет в письме к Вяземскому I июня 1831 г.: "Для нас мятеж Польши есть дело семейственное, старинная, наследственная распря; мы не можем судить ее по впечатлениям европейским" (XIV, 169). Заключает цикл стихотворение "Бородинская годовщина" (III, 273-275), появившееся после взятия русскими войсками предместья Варшавы - Праги. Как и в предыдущих двух стихотворениях, в нем прославляется могущество России и резко осуждаются те, кто кричал на Западе о военном вмешательстве в российские дела в связи с восстанием в Польше. Но есть здесь и одно существенное отличие - в "Бородинской годовщине" впервые звучит призыв к милосердию в отношении поверженных повстанцев:
 

"Мы не сожжем Варшавы их;
Они народной Немезиды
Не узрят гневного лица".

Стихи получили полное одобрение императора, и награда поэту не замедлила явиться. 3 сентября 1831 г. в письме к П.В. Нащокину Пушкин по секрету сообщает, что "царь (между нами) взял меня в службу и позволил рыться в архивах для составления Истории Петра I. Даг Бог здравия царю" (XIV, 219).

По словам графини А.Д. Блудовой, стихи Пушкина "Клеветникам России" "повторялись всеми с увлечением" [45]. Один лишь Вяземский, поддержанный А.И. Тургеневым, укорял друга за хвалу победам И.Ф. Паскевича, называя такие восторги "анахронизмом" за то, что поэт без нужды говорит "нелепости и еще против совести и более всего без пользы". Здесь же Вяземский резко охлаждает воинственный пыл друга: "Неужьли Пушкин не убедился, что нам с Европой воевать была бы смерть" [46]. Пушкин рассержен и, поддавшись эмоциям, в свою очередь в кругу друзей несправедливо укоряет его за то, что он "человек ожесточенный", "не любит" России, потому что она ему не по вкусу [47].

Еще П.Н. Милюков отмечал, что современники, и прежде всего критики Пушкина, в его стихотворениях на польскую тему не увидели главного: того, что они были "направлены непосредственно не против поляков, а именно против иностранного вмешательства в их пользу" [48]. И действительно, вот о чем ведет речь Пушкин:
 

"О чем шумите вы, народные витии?
Зачем анафемой грозите вы России?
Что возмутило вас? волнения Литвы?
<...> 
Иль русского царя уже бессильно слово?
Иль нам с Европой спорить ново?"

Стихи стали ответом на угрозу некоторых кругов на Западе пойти войной на Россию, ответом тем зарубежным "витиям", которые не знали общего для русских и поляков прошлого:
 

"Оставьте нас: вы не читали
Сии кровавые скрижали;
Вам непонятна, вам чужда
Сия семейная вражда;
Для вас безмолвны Кремль и Прага" *.
* "Кремль" - это вступление поляков в Москву во время Смуты в 1610 г., "Прага" - предместье Варшавы, где произошли кровавые события в канун третьего раздела Польши.
Угроза вооруженной поддержки польских повстанцев, особенно со стороны Франции, была реальной, и общественное мнение в России единодушно осуждало европейских политиков. Пушкин, безоговорочно ставший на позиции русского патриота, был всего лишь наиболее ярким выразителем этого общественного мнения.
 

"Я не приобрел доверия власти". Польское восстание, в оценке которого позиции царя и поэта полностью совпали, настолько примирило Пушкина с властью, что в начале лета 1831 г. он начинает хлопоты об учреждении новой литературной и политической газеты:

"Заботливость истинно отеческая г.и. глубоко меня трогает. Осыпанному уже благодеяниями е.в., мне давно было тягостно мое бездействие; я всегда желал служить ему по мере моих способностей <...> Если государю угодно будет употребить перо мое [для] политических статей, - пишет он Бенкендорфу, - то постараюсь с точностию и усердием исполнить волю е.в." (XIV, 283).
Представляет особый интерес обоснование поэтом своего права на издание газеты:
"...в последнее пятилетие царствования покойного государя, я имел на все сословие литераторов гораздо более влияния, чем министерство, несмотря на неизмеримое неравенство средств".
Хотя Пушкин далее и пишет о том, что относительно направления политических статей власти могут не тревожиться - оно целиком "должно зависеть от правительства и в этом - издатели священной обязанностью полагают добросовестно ему повиноваться" (XIV, 253, 254), - приведенное им обоснование не могло не обеспокоить Николая I, а потому получение разрешения затягивалось. Об удовлетворении просьбы Пушкин сообщает Погодину только 11 июля 1832 г. (XV, 27). Но, как следует из письма поэта к жене, газета так и не увидела свет из-за нарушения Николаем I своего слова: "Государь обещал мне Газету, а там запретил" (XVI, 51). Император явно не верил в благонадежность и "управляемость" Пушкина, и поэт это чувствовал, что следует из его письма Бенкендорфу: "Несмотря на четыре года уравновешенного поведения, я не приобрел доверия власти. С горестью вижу, что малейшие мои поступки вызывают подозрения и недоброжелательство" (XIV, 403).

С целью "приручения" поэта 31 декабря 1833 г. его пожаловали в камер-юнкеры. Этой царской милостью Пушкин, по словам брата Льва, был донельзя взбешен [49]., тем более что в обществе распустили слух о его "искательстве" этого звания "интригами и лестью" [50]. Можно себе представить, как это ранило Пушкина, болезненно дорожившего своей репутацией независимого и нельстивого человека. Друзья Пушкина вспоминают, что по получении этого известия он "хотел просто идти и наговорить царю грубостей" и они "должны были отливать его водой" [51]. Кажется, нет оснований не верить этим показаниям. Но вот что пишет сам Пушкин жене 29 мая 1834 г.:

"Хлопоты по имению меня бесят; с твоего позволения, надобно будет кажется выйти мне в отставку и со вздохом сложить камер-юнкерский мундир, который так приятно льстил моему честолюбию и в котором, к сожалению, не успел я пощеголять" (XV, 153).
Никакой иронии в приведенных словах нет, и объяснить расхождения в оценках реакции Пушкина на свое камер-юнкерство затруднительно, особенно учитывая лишенную всяких эмоций запись в дневнике:
"1834. 1 января. "Меня спрашивали, доволен ли я моим камер-юнкерством? Доволен, потому что государь имел намерение отличить меня, а не сделать смешным" (XII, 318).
В марте 1834 г. Пушкин в спокойной тональности извещает ближайшего своего друга П.В. Нащокина:
"Я камер-юнкер с января месяца <...> Конечно, сделав меня камер-юнкером, государь думал о моем чине, а не о моих летах - и верно не думал уж меня кольнуть" (XV, 118).
Но вот опять факт, не вписывающийся в один ряд с только что приведенными: Пушкина положили в гроб не в камер-юнкерском мундире, как следовало бы по придворному этикету, а во фраке. И сделано было это, как свидетельствует А.И. Тургенев, "по желанию вдовы, которая знала, что он не любил мундира" [52]. Считается, что Пушкин был недоволен своим камер-юнкерством из-за того, что попал в окружение "юнцов". Однако это было не совсем так. По датам рождения 100 камер-юнкеров (из 161) выясняется, что старше Пушкина были 23 человека, 69 - моложе его, но поэт был единственным, кому это звание дано было в возрасте 34 лет [53].

Получивший низшее в иерархии придворных чинов звание и обязанный отныне бывать со своей юной женой на всех придворных балах, где с ней любил танцевать восхищавшийся Натальей Николаевной царь, поэт не мог не видеть этого. Не случайно в свете откровенно поговаривали о том, что придворный чин дан Пушкину во многом для того, чтобы "иметь повод приглашать ко двору его жену" [54]. Причем толки эти были небеспочвенны, поскольку как раз в это время Николай I начинает настойчиво ухаживать за первой красавицей петербургского света [55]. Кстати говоря, царь оказался причастен и к женитьбе Пушкина. Будущая теща поэта не хотела давать согласия на брак дочери, пока правительство не признает его политически "благонадежным". Пушкин в отчаянии вынужден был обратиться к Бенкендорфу, и тот по приказу Николая I разрешил поэту передать Н.И. Гончаровой, что у правительства претензий к нему нет.

Так или иначе, но именно с этой поры отношение поэта к царю начинает меняться. А тут случилась еще одна неприятность: Николаю I доложили содержание перлюстрированного письма Пушкина к жене, в котором тот без должного пиетета высказывался о царствующей фамилии.

"К наследнику, - говорилось в письме, - являться с поздравлениями и приветствиями (по случаю его совершеннолетия. - М.Р.) не намерен; царствие его впереди; и мне, вероятно, его не видать. Видел я трех царей: первый велел снять с меня картуз и пожурил за меня мою няньку; второй меня не жаловал; третий хоть и упек меня в камер-пажи под старость лет, но променять его на четвертого не желаю; от добра добра не ищут. Посмотрим, как-то наш Сашка будет ладить с порфирородным своим теской; с моим теской я не ладил. Не дай Бог ему идти по моим следам, писать стихи да ссориться с царями! В стихах он отца не перещеголяет, а плетью обуха не перешибет" (XV, 129-130).
Узнав, каким образом властям стало известно содержание его частного письма, 10 мая 1834 г. Пушкин записывает в дневнике:
<осударю> неугодно было, что о своем камер-юнкерстве отозвался я не с умилением и благодарностью. Но я могу быть подданным, даже рабом, - но холопом и шутом не буду и у царя небесного. Однако, какая грубая безнравственность в привычках нашего правительства! Полиция распечатывает письма мужа к жене и приносит их читать царю (человеку благовоспитанному и честному), и царь не стыдится в том признаться - и давать ход интриге, достойной Видока и Булгарина! что ни говори, мудрено быть самодержавным" (XII, 329).
Полагая, что перлюстрации его писем продолжатся, 3 июня 1834 г. Пушкин пишет жене: "Без политической свободы жить очень можно; без семейственной неприкосновенности (inviolabilite de la famille) невозможно; каторга не в пример лучше. Это писано не для тебя" (XV, 154).

Пушкин не забыл, что в 1824 г. ставшие известными прежнему царю строки из его частного письма дали властям основание отправить его в ссылку в Михайловское. Ныне все могло повториться. Он признается жене, что в эти дни его все чаще посещает мысль о том, чтобы

"плюнуть на Петербург, да подать в отставку, да удрать в Болдино, да жить барином! Неприятна зависимость; особенно когда лет 20 был независим. Это не упрек тебе, а ропот на самого себя" (XV, 150).
20 дней спустя он пишет ей о том же:
".. .я не должен был вступать в службу * и, что еще хуже, опутать себя денежными обязательствами <...> Зависимость, которую налагаем на себя из честолюбия или из нужды, унижает нас. Теперь они смотрят на меня как на холопа, с которым можно им поступать как им угодно. Опала легче презрения. Я, как Ломоносов, не хочу быть шутом ниже у Господа Бога" (XV, 156).

* В сентябре 1831 г. Пушкин был назначен официальным историографом с окладом 5000 руб. в год и из коллежских секретарей произведен в титулярные советники (чиновник IX класса), получив таким образом право на обращение "Ваше благородие".

Три дня спустя поэт вновь обращается к тому, что полностью владеет его помыслами:
"Боже мой! Кабы заводы* были бы мои, так меня бы в П<етер>Б<ург> не заманили и московским калачом. Жил бы себе барином".

* Речь идет о Полотняных заводах, имении семьи Гончаровых.

Однако он, видимо, понимал непреодолимость силы обстоятельств, что явствует из последующих слов:
"На того (царя. - М.Р.) я перестал сердиться, потому что, toute reflexion faire <в сущности говоря>, не он виноват в свинстве его окружающем. А живя в нужнике по неволе привыкаешь к г<...>, и вонь его тебе не будет противна, даром что gentleman. Ух кабы мне удрать на чистый воздух" (XV, 159).
Настроение это не было мимолетным - спустя месяц в письме к Наталье Николаевне он пишет опять о том же:
"Я сплю и вижу, чтоб к тебе приехать, да кабы мог остаться в одной из Ваших деревень под Москвою, так бы Богу свечку поставил" (XV, 180).
Такова была плата за "дружбу" с царем. Не случайно примерно в то же время появляются его стихи с мечтой об иной жизни:
 
"Пора, мой друг, пора! [покоя] сердце просит -
Летят за днями дни, и каждый час уносит
Частичку бытия, а мы с тобой вдвоем
Предполагаем жить, и глядь - как раз - умрем.
На свете счастья нет, но есть покой и воля.
Давно завидная мечтается мне доля -
Давно, усталый раб, замыслил я побег
В обитель дальную трудов и чистых нег."
(III, 330)

И, как бы логически завершая эти мысли, Пушкин 25 июня подает Бенкендорфу прошение об отставке, но с просьбой не лишать "дозволения посещать архивы" (XV, 165, 328-329). Прошение последовало буквально накануне дня рождения Николая I, на торжествах по случаю которого поэт как камер-юнкер обязан был присутствовать. Но заранее извещенный о предстоящем событии, он не стал вызывать из деревни Наталью Николаевну, которую так хотели видеть во дворце, да и сам не поехал. Демонстративный отказ от участия в обязательном мероприятии приобретал характер вызова.

"Нельзя ли этого поправить?"  30 июня 1834 г. Бенкендорф известил Пушкина, что "е.и.в., не желая никого удерживать против воли, повелел мне сообщить вице-канцлеру об удовлетворении вашей просьбы", но тут же прибавил, что государь "не изъявил своего соизволения" на посещение архивов, так как "право сие может принадлежать единственно людям, пользующимся особенною доверенностию начальства" (XV, 171). Это было жестоким ударом. Николай I, вовсе не желавший отпускать поэта со службы при дворе и предоставлять его самому себе, знал что делал: Пушкин без архивов не мог продолжить свои исторические занятия, в которые он успел влезть с головой.

И вновь, как и в период пребывания в Михайловском, в дело включился В.А. Жуковский, однако неясно, чью сторону - царя или поэта - он тогда принял. Узнавший о вызвавшем неудовольствие царя прошении Пушкина об отставке лично от Николая I, Жуковский в письме от 2 июля передает содержание разговора с государем:

"Я только спросил: «Нельзя ли как этого поправить?» - «Почему ж нельзя? - отвечал он. - Я никогда не удерживаю никого и дам ему отставку. Но в таком случае все между нами кончено <...> Он может однако еще возвратить письмо свое». Это меня истинно трогает. А ты делай, как разумеешь. Я бы на твоем месте ни минуты не усумнился, как поступать" (XV, 171).
Опять это пресловутое "я бы на твоем месте", на которое поэт поддается. На следующий день после получения письма Жуковского он уничижительно пишет Бенкендорфу:
"Несколько дней тому назад я имел честь обратиться к Вашему сиятельству с просьбой о разрешении оставить службу. Так как поступок этот неблаговиден, покорнейше прошу <...> не давать хода моему прошению" (XV, 172).
Почему "неблаговиден"? Это выше обычного понимания. Между тем Жуковский, не вполне уверенный в том, что "ясно сказал то, чего мне от тебя хочется", на следующий день шлет новое письмо и вновь без всякого желания вникнуть в положение Пушкина упорно наставляет:
"Я написал бы к нему прямо, со всем прямодушием, какое у меня только есть, письмо, в котором бы обвинил себя за сделанную глупость <...> с тем чувством благодарности, которое государь вполне заслуживает" (XV, 173).
Как видим, Жуковский, в сущности прикипевший к царскому двору, не сомневается в добром отношении Николая I к Пушкину. Поведение последнего он оценивает как "непристойное", "пакостное". Если же "не воспользуешься возможностью поправить то, что ты так безрассудно соблаговолил напакостить", стращает Жуковский, то не только "поступишь дурно и глупо", но и "навредишь себе на целую жизнь и заслужишь свое и друзей своих неодобрение" (XV, 173). Жуковский и дальше продолжает увещевать Пушкина: покайся, покайся, да не "так сухо, что <...> может показаться государю новой неприличностью" (XV, 175).

Пушкин, обращаясь к неуемному ходатаю, явно раздраженно вопрошает:

"Идти в отставку, когда того требуют обстоятельства, будущая судьба всего моего семейства, собственное мое спокойствие - какое тут преступление? Какая неблагодарность? <...> Теперь, отчего письма мои сухи? Да зачем же быть им сопливыми? Во глубине сердца своего я чувствую себя правым перед государем; гнев его меня огорчает, но чем хуже положение мое, тем язык мой становится связаннее и холоднее. Что же мне делать? Просить прощения? хорошо; да в чем? <...> Не знаю, почему письма мои неприличны <...> Попробую написать третье" (XV, 176).
И 6 июля появляется это третье письмо Бенкендорфу с просьбой "не давать хода прошению, поданному мною столь легкомысленно" и пояснением, что пошел на такой шаг из-за "неудобства быть вынужденным предпринимать частые поездки, находясь в то же время на службе" (там же). Выглядит как будто убедительно, но сравним с тем, что он писал Жуковскому 4 июля: "Подал в отставку я в минуту хандры и досады на всех и на все. Домашние обстоятельства мои затруднительны; положение мое не весело; перемена жизни почти необходима" (XV, 174).

Самое горькое в этой ситуации то, что не было нужды принуждать Пушкина к "покаянию", ибо негласное решение о его "прощении" было принято Бенкендорфом и Николаем I уже после первого же письма поэта шефу жандармов от 3 июля. В своей недатированной (предположительно от 5 июля) записке царю Бенкендорф пишет следующее:

"Так как он (Пушкин. - М.Р.) сознается в том, что просто сделал глупость, и предпочитает казаться лучше непоследовательным, нежели неблагодарным <...> то я предполагаю, что В.В. благоугодно будет смотреть на его первое письмо (от 25 июня. - М.Р.) как будто его вовсе не было. Перед нами мерило человека; лучше чтобы он был на службе, нежели предоставлен самому себе".
Резолюция Николая Павловича поистине царская:
"Я ему прощаю, но позовите его, чтобы еще раз объяснить ему всю бессмысленность его поведения и чем все это может кончиться; то, что может быть простительно двадцатилетнему безумцу (архиважный намек на мотивы прежних царских неудовольствий. - М.Р.), не может применяться к человеку тридцати пяти лет, мужу и отцу семейства" [56].
22 июля Пушкин записывает в дневнике:
"Прошедший месяц был бурен. Чуть было не поссорился со двором, - но все перемололось. - Однако это мне не пройдет" (XII, 331).
Более откровенен поэт в письме к жене от 11 июля, когда все только-только утряслось:
"На днях я чуть было беды не сделал: с тем (царем. - М.Р.) чуть было не побранился - и трухнул то я, да и грустно стало. С этим поссорюсь - другого не наживу. А долго на него сердиться не умею; хотя и он не прав" (XV, 178).
Сказанное удивительным образом совпадает с тем, что говорил Пушкин А. Мицкевичу спустя некоторое время после беседы с царем в сентябре 1826 г.: "Слушая императора, не мог не подчиниться ему. «Как я хотел бы его ненавидеть! - говорил он. - Но что мне делать? За что мне ненавидеть его»". В связи с этим высказыванием Пушкина Мицкевич делает важное заключение: "Ему искренне хотелось ненавидеть царя, но он не знал, какими умозаключениями обосновать эту ненависть". А в результате получилось, что "его начали обвинять в том, что он предает дело свободы" [57]. Все это очень созвучно тому, что Пушкин писал по принуждению Жуковского в покаянном письме от 4 июля: "...необдуманное прошение мое <.. .> могло показаться безумной неблагодарностью и супротивлени-ем воле того, кто доныне был более моим благодетелем, нежели государем" (XV, 174).

Здесь возникает вопрос: а были ли у Пушкина реальные основания для таких излияний, кроме тех, что Николай I вернул его из ссылки? Да, были. Летом 1828 г. после благополучно закончившегося для Пушкина дела о распространении запрещенного цензурой отрывка из "Андрея Шенье" началось куда более опасное для него расследование по поводу написанной им "нечестивой и богохульной" поэмы "Гавриилиада" (II, 119-136). В августе поэт был вызван на допросы во Временную верховную комиссию (Николай I находился на театре военных действий). Он категорически отрицает свое авторство, приписывая его уже умершему кн. Д.П. Горчакову [58]. Видимо, в расчете на перлюстрацию письма, он пишет Вяземскому, прекрасно знавшему [59], кто автор поэмы:

"До прав<ительства> дошла наконец «Гавриилиада»; приписывают ее мне; донесли на меня, и я, вероятно, отвечу за чужие проказы, если кн. Дм<итрий> Горчаков не явится с того света отстаивать права на свою собственность. Это да будет между нами. Все это не весело" (XIV, 26-27).
Узнав об отпирательстве Пушкина, император, к тому времени уже нисколько не сомневавшийся в его авторстве, дает ему шанс избежать дальнейших неприятностей. Он предписывает петербургскому главнокомандующему П.А. Толстому "призвать Пушкина к себе и сказать ему моим именем, что зная лично Пушкина, я его слову верю. Но желаю, чтоб он помог правительству открыть, кто мог сочинить подобную мерзость и обидеть Пушкина, выпуская оную под его именем" [60].

Расчетливо и умно составленное письмо было зачитано лично Толстым, и Пушкин, "по довольном молчании и размышлении, спрашивал, позволено ли будет ему написать прямо государю императору, и, получив на сие удовлетворительный ответ, тут же написал к е.в. письмо" [61]. Вот это письмо от 2 декабря 1828 г.:

"Будучи вопрошаем Правительством, я не почитал себя обязанным признаться в шалости, столь же постыдной, как и преступной. - Но теперь, вопрошаемый прямо от лица моего Государя, объявляю, что Гаврилиада сочинена мною в 1817 году" [62].
Пушкин умышленно называет эту дату, а не апрель 1821 г., отнеся тем самым злополучное сочинение к поре своих "юношеских заблуждений". В глазах Николая I это должно было стать немаловажным смягчающим обстоятельством. Как бы то ни было, дело завершено в самом конце 1828 г., когда на записке статс-секретаря Н.Н. Муравьева с просьбой "о дальнейших распоряжениях относительно к открытию сочинителя" поэмы царь наложил резолюцию: "Мне это дело подробно известно и совершенно кончено" [63]. Но Николай I навсегда запомнил этот эпизод, умышленное запирательство Пушкина в авторстве, его неискренность в самом начале следствия, хотя в последующем царь демонстративно дал понять, что у него нет претензий к поэту. В противном случае не появилась бы в январе 1834 г. в дневнике Пушкина запись слов, сказанных государем княгине В.Ф. Вяземской (явно для передачи Пушкину): "До сих пор он сдержал данное мне слово, и я им доволен" (XII, 486).

Николай I и после 1828 г. берет легко ранимого Пушкина под свою защиту при публичных нападках на него. Когда, например, в "Северной пчеле" весной 1830 г. была помещена явно инспирированная недругами поэта оскорбительная рецензия на очередную главу из "Евгения Онегина", Николай I написал Бенкендорфу:

"В сегодняшнем номере «Пчелы» находится опять несправедливейшая и пошлейшая статья, направленная против Пушкина; к этой статье наверное будет продолжение; поэтому предлагаю вам призвать Булгарина и запретить ему отныне печатать какие бы то ни было критики на литературные произведения; и, если возможно, запретите его журнал" [64].
Помогал царь и деньгами: по его прямому указанию Пушкину выделили беспроцентную ссуду в 20 тыс. руб. сроком на 2 года для издания "Истории Пугачевского бунта", причем книгу дозволено было печатать в подведомственной Двору типографии (быстрее, дешевле и под контролем). В августе 1835 г. для погашения части долгов Пушкину по его личной просьбе (как отмечает поэт, "безо всякого права" на то; XII, 167) дано от царя еще 30 тыс. руб. в зачет будущего жалованья (т.е. ссуда на 6 лет и тоже беспроцентная). Тогда же Пушкину был предоставлен последний в его жизни четырехмесячный отпуск.

Все это делалось далеко небескорыстно. По замыслу власти, как пишет П.Е. Щеголев, "Пушкина нужно было поставить в такое положение, чтобы он сам искренне отказался писать против правительства" [65]. По правде говоря, для этого не требовалось особых усилий: поэт оказался в тисках обязательств перед Натальей Николаевной и перед императором. "Пушкин был прельщен и порабощен навсегда, в одном случае бездушной красотой, в другом - бездушной силой, - отмечает, оценивая жизнь и творчество поэта, известный мыслитель Г.П. Федотов. - С доверчивостью и беззащитностью поэта Пушкин увидел в одной идеал Мадонны, в другом - Великого Петра. И отдал себя обоим добровольно, связав себя словом, обетом верности, обрекшим его на жизнь, полную терзаний и бессмысленных унижений" [66]. И все же даже в таком положении Пушкин в отношениях с Николаем пытался придерживаться своего понимания их сути: правители должны ценить мнение независимых поэтов, прислушиваться к ним. Отнюдь не случайно во всех томах пушкинского "Современника" проблема взаимоотношения власти и литературы, тема "поэт и власть" занимает одно из центральных мест.

Мысль уехать в деревню (в том числе по причине крайне стесненных материальных обстоятельств) не покидала Пушкина. 2 мая 1835 г. он пишет мужу сестры Ольги Н.И. Павлищеву: "Думаю оставить П<етербур> Б<ург> и уехать в деревню, если только этим не навлеку на себя неудовольствия" (XVI, 24). 1 июня 1835 г. Пушкин, поставленный перед необходимостью "покончить с расходами, которые вовлекают в долги и готовят мне в будущем только беспокойство и хлопоты", вновь просит разрешить ему уехать в деревню: "Три или четыре года уединенной жизни в деревне снова дадут мне возможность по возвращении в Петербург возобновить занятия, которыми я еще обязан милостям его величества". И далее следовало то, что, по предположению Пушкина, должно было умилостивить царя:

"Я был осыпан благодеяниями государя, я был бы в отчаяньи, если бы е.в. заподозрил в моем желании удалиться из Петербурга какое-либо другое побуждение, кроме совершенной необходимости. Малейшего признака неудовольствия или подозрения было бы достаточно, чтобы удержать меня в теперешнем моем положении, ибо, в конце концов, я предпочитаю быть стесненным в моих делах, чем потерять во мнении того, кто был моим благодетелем, не как монарх, не по долгу и справедливости, но по свободному чувству благожелательности возвышенной и великодушной" (XVI, 371).
Если все это не написано с единственной целью получить разрешение на длительный отпуск, то остается только поражаться простодушию Пушкина, его вере в великодушие царя. А Николай I между тем пригрозил поэту полной отставкой:
"Нет препятствия ему ехать куда хочет, но не знаю, как разумеет он согласить сие со службой; спросить, хочет ли отставки, ибо иначе нет возможности его уволить на столь продолжительный срок" (XVI, 288).
Больше месяца размышлял Пушкин над издевательски "правильными" словами и в конце концов вынужден был покориться силе обстоятельств:
"Предаю совершенно судьбу мою в царскую волю, и желаю только, чтобы решение е.в. не было для меня знаком немилости и чтоб вход в архивы <...> не был мне запрещен" (XVI, 37).
Царь был удовлетворен такой покорностью и великодушно предложил денежную помощь:
"Есть ли ему нужны деньги, государь готов ему помочь, пусть мне скажет; есть ли нужно дома побывать, то может взять отпуск на 4 месяца" (XVI, 290).
В этой фразе обращают на себя внимание слова "пусть мне скажет" - царю во что бы то ни стало хочется, чтобы поэт обратился к нему лично. Но Пушкин упорно этого не делает и по устоявшейся традиции сообщает через Бенкендорфа: "Из 60 000 моих долгов половина - долги чести" (XVI, 373). На этот раз Николай I, видимо, оценивший его откровенное признание в карточных долгах, ограничился сухой фразой: "Император отпускает ему 30 тысяч рублей с удержанием, как он того просит, его жалованья" (XVI, 292).

Осенью 1835 г. Пушкин один уезжает в Михайловское работать, но это ему не удается. Его одолевают горестные мысли: "Чем нам жить будет? - пишет он жене. - У нас ни гроша верного дохода, а верного расхода 30 000", царь же "не позволяет мне ни записаться в помещики, ни в журналисты" (XVI, 48), "заставляет меня жить в П<етер> Б<урге>, и не дает мне способов жить моими трудами" (XVI, 51). "Потому писать не начинал и не знаю, когда начну <...> Вот уж три дня, как я только что гуляю то пешком, то верьхом, Эдак осень мою прогуляю" (XVI, 47). Спустя две недели опять о том же: "Вообрази, что до сих пор не написал я ни строчки; а все потому что не спокоен" (XVI, 50). И лишь 2 октября сообщает: "Со вчерашнего дня начал я писать (чтобы не сглазить только)" (XVI, 53).

Но жена не единственный человек, кому он жалуется на мешающие творчеству тревоги. П.А. Плетневу: "...Такой бесплодной осени отроду мне не выдавалось. Пишу через пень колоду валю. Для вдохновения нужно сердечное спокойствие, а я совсем не спокоен" (XVI, 56). В том же смятенном состоянии во второй половине октября 1835 г. Пушкин до срока возвращается из отпуска в Петербург. И первое же петербургское письмо П.А. Осиновой пропитано отчаянием: "Я исхожу желчью и совершенно ошеломлен. Поверьте мне <.. .> хотя жизнь - и сладкая привычка, однако в ней есть горечь, делающая ее в конце концов отвратительной, а свет - мерзкая куча грязи" (XVI, 375-376). Напомним, что именно тогда семейная жизнь Пушкина впервые была омрачена сплетнями о романе Натальи Николаевны с Дантесом. Кстати, очень важный для определения душевного состояния Пушкина этого времени факт: именно на ноябрь 1835 г., как доказывается в работе Я.Л. Левкович [67], приходится стихотворение-исповедь "Не дай мне Бог сойти с ума" (III, 322-323), лейтмотив которого - страстное желание обретения свободы духа.

Опустим здесь довольно хорошо известные подробности событий, происходивших в последний год жизни поэта. Они получили достаточно полное и правдивое освещение в книге Р.Г. Скрынникова [68]. Здесь же остановимся на сакраментальных словах Пушкина, будто бы произнесенных им на смертном одре. В ответ на вопрос Жуковского: "Что сказать от тебя царю?" якобы последовал ответ: "Скажи государю, что мне жаль умереть, был бы весь его. Скажи, что я ему желаю долгого, долгого царствования, что я ему желаю счастия в его сыне, счастия в его России" [69]. П.Е. Щеголев, чей труд и сегодня не потерял исключительного научного значения, тщательно сличив все редакции письма Жуковского к отцу Пушкина, где и содержится эта фраза, письма А.И. Тургенева, П.А. Вяземского, написанные в трагические последуэльные дни, а также записки лечивших Пушкина врачей, пришел к труднооспоримому выводу, что это всего лишь легенда [70]. Непредвзятое сопоставление всех имеющихся фактов говорит за то, что истине больше отвечает дневниковая запись А.И. Тургенева: "Пушкин сложил руки и благодарил Бога, сказав, чтобы Жуковский передал государю его благодарность" [71]. Благодарность за переданное через доктора Арендта обещание позаботиться о семье поэта.

Мотивы же действий Жуковского объяснялись его стремлением "охранить моральные и материальные интересы семьи Пушкина", а сам "житийный" характер описания последних часов жизни поэта - желанием показать, что он "умер глубоким христианином, в примирении, любви и просветлении" [72]. Это было важно, поскольку Жуковский обратился к царю с просьбой о помощи семье Пушкина и о разрешении написать в связи со смертью поэта нечто подобное тому, что он писал после смерти Карамзина. Результат этого мифотворчества Жуковского известен. Император 30 января собственноручной карандашной запиской распорядился:

"1. Заплатить долги.

2. Заложенное имение отца очистить от долга.

3. Вдове пенсион и дочери по замужество.

4. Сыновей в пажи и по 1500 р. на воспитание каждого по вступление на службу.

5. Сочинение издать на казенный щет в пользу вдовы и детей.

6. Единовременно 10 т." [73]

Существенную (если не главную) роль в определении царем действительно больших "милостей" семье Пушкина, конечно же, как справедливо отмечает П.Е. Щеголев, играл расчет "на добрую славу о его великодушии и щедрости" [74].

Но другую важную для "ходатая и благотворителя русских писателей" просьбу монарх отклонил. Заключалась же она в следующем: "Для себя же, государь, я прошу той же милости, какою я уже воспользовался при кончине Карамзина: позвольте мне так же, как и тогда написать указы о том, что Вы повелеть изволите для Пушкина".

Однако царь был тверд в своем решении:

"Ты видишь, что я делаю все, что можно для Пушкина и для семейства его, и на все согласен, но в одном только не могу согласиться с тобою: это - в том, чтобы ты написал указы, как о Карамзине. Есть разница: ты видишь, что мы насилу довели его до смерти христианской, а Карамзин умирал как ангел" [75].
В приведенных словах императора скрыта неправда, к сожалению, вследствие некритического восприятия сказанного прочно утвердившаяся в литературе. Эта неправда в том, что Пушкина вовсе не требовалось "насилу доводить до смерти христианской" [76]. В то время исповедь и причащение умирающего были естественным актом, точно так же, как и крещение или венчание. Сопоставление свидетельств домашнего врача семьи Пушкиных И.Т. Спасского, В.А. Жуковского, А.И. Тургенева, К.К. Данзаса ясно показывает, что Пушкин изъявил готовность исповедаться и причаститься, как только узнал от Арендта (во время его первого посещения) о смертельном характере своей раны. Тут же послали за священником из ближайшей (по желанию самого умирающего) Конюшенной церкви. И дело исключительно только случая, что отец Петр пришел к Пушкину вскоре после второго визита Арендта с запиской царя, содержавшей совет "исполнить долг христианский" (как будто Пушкин противился этому, что не зафиксировано ни одним документальным свидетельством).

Случайное совпадение по времени двух эпизодов и позволило Николаю I заявить: "Насилу довели..." Кстати, на этот счет есть и почему-то не учитываемое пушкинистами свидетельство современника - ординарного профессора Дерптского университета А.Ф. Воейкова, долгое время бывшего в довольно близких отношениях с Пушкиным. В письме от 4 февраля 1837 г. из Петербурга в Варшаву некоему А.Я. Стороженко Воейков, приведя текст записки Николая I с пожеланием "призвать духовника" и кончить "дни свои как истинный христианин", уверенно пишет: "Но Пушкин уже сам потребовал священника и приобщился св. Тайн прежде, чем получил <.. .> рескрипт государя" [77]. А государь между тем с нарочитым оттенком удивления говорил министру юстиции Д.В. Дашкову: "Какой чудак Жуковский! Пристает ко мне, чтобы я семье Пушкина назначил такую же пенсию, как семье Карамзина. Он не хочет сообразить, что Карамзин человек почти святой, а какова была жизнь Пушкина" [78]. Друзьям Пушкина и прежде всего Жуковскому не удалось "убедить государя в том, что потеря Пушкина - великая национальная потеря и что Пушкин был искренний приверженец существующего строя и государя и, как таковой, достоин великих милостей" [79].

Подлинное отношение Николая I к Пушкину выразилось в том, что гроб с телом поэта после отпевания, на котором, по словам Вяземского, вместо друзей, истинных его почитателей, "очутился целый корпус жандармов" [80]., был тайком, в сопровождении одного А.И. Тургенева отправлен для погребения при монастыре Святые Горы Опочецкого уезда. Из "Дневника" цензора А.В. Никитенко мы узнаем кощунственные обстоятельства последнего пути поэта:

"Жена моя возвращалась из Могилева и на одной станции неподалеку от Петербурга увидела простую телегу, на телеге солому, под соломой гроб, обернутый рогожею. Три жандарма суетились на почтовом дворе, хлопотали о том, чтобы скорее перепрячь курьерских лошадей и скакать дальше с гробом. -Что это такое? - спросила моя жена у одного из находившихся здесь крестьян. - А Бог его знает что! Вишь, какой-то Пушкин убит - и его мчат на почтовых в рогоже и соломе, прости Господи - как собаку" [81].
Автор "Дневника" здесь же пишет:
"Мера запрещения относительно того, чтобы о Пушкине ничего не писать, продолжается".
Запреты носили официальный характер. Министр народного просвещения С.С. Уваров явно с ведома царя предписывает попечителю Московского учебного округа С.Г. Строганову следить за соблюдением "надлежащей умеренности и тона приличия" в могущих появиться статьях памяти Пушкина и "не дозволять печатание без вашего предварительного одобрения" [82]. Н.И. Греч получил строгий выговор от Бенкендорфа за увидевшие свет в "Северной пчеле" (№ 24) слова: "Россия обязана Пушкину благодарностью за 22-летние заслуги его на поприще словесности" [83]. Как писали современники, цензура сделала все для того, чтобы не пропустить в печать "слов сочувствия к Пушкину". Лишь одна газета - "Литературные прибавления к «Русскому инвалиду»", редактором которой был А.А. Краевский, откликнулась замечательными по силе чувства и мысли словами:
"Солнце нашей поэзии закатилось! Пушкин скончался, скончался во цвете лет, в середине своего великого поприща! <...> Пушкин! наш поэт! наша радость, наша народная слава! Неужели в самом деле нет уже у нас Пушкина! К этой мысли нельзя привыкнуть!" (1837, № 5).
А.А. Краевский на следующий же день был вызван для объяснений к попечителю Санкт-Петербургского учебного округа М.А. Дондукову-Корсакову, который в резких тонах передал "крайнее неудовольствие" С.С. Уварова:
"...Что за выражения! «Солнце поэзии!!» Помилуйте, за что такая честь? <.. .> Какое это такое поприще? <., .> Разве Пушкин был полководец, военачальник, министр, государственный муж?! <...> Писать стишки не значит еще проходить великое поприще!" [84].
Министр не только старался угодить царю (в его словах явственно слышатся характерные для самодержца интонации), но и не мог забыть ядовитое стихотворение Пушкина о себе "На выздоровление Лукулла" (III, 404-405), появившееся в печати в декабре 1835 г.

Царь не оставлял Пушкина в покое до самых его похорон. Управляющий III Отделением А.Н. Мордвинов специальным посланием уведомил псковского губернатора о "воле государя императора", чтобы "вы воспретили всякое особенное изъявление, всякую встречу, одним словом, всякую церемонию, кроме того, что обыкновенно по нашему церковному обряду исполняется при погребении тела дворянина" [85].

Не жаловал Николай I умершего поэта и в письмах к своим близким. Их содержание показывает, что он, наконец-то, с явным облегчением снял с себя маску. Со слов К.В. Нессельроде, барон Геккерен 30 января 1837 г. писал голландскому министру иностранных дел Верстолку:

"...Император, сообщая эту роковую весть (о смерти Пушкина. - М.Р.) императрице, выразил уверенность, что барон Геккерен (Дантес. - М.Р.) был не в состоянии поступить иначе" [86].
В свою очередь, императрица так передала слова супруга своей близкой приятельнице С.А. Бобринской:
"Пушкин вел себя непростительно, он написал наглые письма Геккерну, не оставя ему возможности избежать дуэли" [87].
Императорская чета не скрывала своего отношения к Дантесу, находя его действия безупречными. 4 февраля Николай I пишет письмо сестре Марии Павловне в Германию, в котором сводит обстоятельства дуэли к простой банальности:
"Событием дня является трагическая смерть пресловутого (trop fameus) Пушкина, убитого на дуэли неким, чья вина была в том, что он, в числе многих других, находил жену Пушкина прекрасной <...> Пушкин <...> оскорбил своего противника столь недостойным образом, что никакой иной исход дела был невозможен" [88].
Еще более откровенен император в письме к И.Ф. Паскевичу, одному из самых близких лиц в своем окружении: "Он умер от раны за дерзкую и глупую картель, им же писанную". Генерал-фельдмаршал в ответном письме, верно уловив настроение монарха, в тон ему заключает: "Жаль Пушкина как литератора <...> но человек он был дурной". Николай I с ним соглашается: "Мнение твое о Пушкине я совершенно разделяю" [89].

Наконец-то с лицемерием покончено. Все стало на свои места. Между двумя царскими характеристиками Пушкина - "умнейший человека России" (1826) и "дурной" (1837) - поставлен знак равенства. Если до 1834 г. у Николая I еще оставалась надежда "приручить" поэта (удовлетворенный его поведением в период польского восстания, он говорил В.Ф. Вяземской, что "доволен" Пушкиным), то в дальнейшем оснований для этого оставалось все меньше и меньше. Пушкин после навязанного ему камер-юнкерства откровенно манкировал новыми обязанностями, то и дело нарушая придворный этикет и вызывая тем самым явное или скрытое раздражение царя, видевшего во всем его поведении протест против власти, против установленного им режима.

Не оправдал поэт царских надежд и как придворный историограф: для создания официозной истории Петра Великого он не мог принести в жертву свою внутреннюю свободу, свои убеждения. Основательные занятия Пушкина историей Петровской эпохи привели его к выводам, явно не отвечавшим представлениям венценосного потомка великого реформатора:

"Достойна удивления разность между государственными учреждениями Петра Великого и временными его указами. Первые суть плоды ума обширного, исполненного доброжелательства и мудрости, вторые нередко жестоки, своенравны и, кажется, писаны кнутом" (X, 256).
Постепенно живой интерес Пушкина к деяниям самодержца угасает. В октябре 1836 г. в черновике письма к П.Я. Чаадаеву он признается: "Хотя лично я сердечно привязан к государю, я далеко не восторгаюсь всем, что вижу вокруг себя" (XVI, 372). В.А. Жуковский после смерти Пушкина во второй редакции письма к Бенкендорфу отмечал: "...Я уже не один раз слышал <...> от многих, что Пушкин в государе любил одного Николая, а не русского императора и что ему для России надобно совсем иное" [90].

Изменения в позиции Пушкина констатировали и наблюдательные иностранные дипломаты. Вюртембергский посол в Петербурге кн. Гогенлоэ в своей апрельской 1837 г. "Заметке о Пушкине" писал: "Назначением в камер-юнкеры Пушкин почитал себя оскорбленным <...> С этой минуты взгляды его снова приняли прежнее направление, и поэт снова перешел к принципам оппозиции" [91]. Практически то же самое повторил в своей депеше чиновник нидерландского посольства И.К. Геверс [92]. Однако, думается, оба дипломата оперировали политическими категориями стран Западной Европы, не приложимыми к России того времени. Вот высказанное в феврале 1837 г. мнение Вяземского:

"...Что значат в России названия - политический деятель, либерал, сторонник оппозиции? Все это пустые звуки, слова без всякого значения, взятые недоброжелателями и полицией из иностранных словарей, понятия, которые у нас совершенно не применимы" [93].
Утверждение Вяземского подтверждают слова "всеподданнейшего" отчета ведомства Бенкендорфа за 1837 г., в котором содержится и сообщение о смерти Пушкина, представляющее собой по существу итоговую оценку и III Отделением, и самим царем личности поэта:
"В начале сего года умер, от полученной на поединке раны, знаменитый наш стихотворец Пушкин. Пушкин соединял в себе два отдельных существа: он был великий поэт и великий либерал, ненавистник всякой власти. Осыпанный благодеяниями государя, он однако же до самого конца жизни не изменился в своих правилах, а только в последние годы стал осторожнее в изъявлении оных. Сообразно сим двум свойствам Пушкина, образовался и круг его приверженцев: он состоял из литераторов и из всех либералов нашего общества" [94].
Однако, по словам Вяземского, "шутки, некоторая независимость характера и мнений еще не либерализм и не систематическая оппозиция". Поэтому, как можно заключить, Пушкин не был ни либералом, ни оппозиционером в истинном значении этих определений. "Какой он был политический деятель! Он прежде всего, - утверждает Вяземский, - был поэт, и только поэт" [95]. Но, подчеркнем, поэт, который хорошо видел несовершенство современного ему общественного устройства России. Последнее подтверждают строки из его так и не отправленного письма к Чаадаеву: "...Нужно сознаться, что наша общественная жизнь - грустная вещь. Что это отсутствие общественного мнения, это равнодушие ко всякому долгу, справедливости и истине, это циничное презрение к человеческой мысли и достоинству - поистине могут привести в отчаяние" (XVI, 393). Это ли не оценка поэтом результатов трех царствований, пришедшихся на его недолгую жизнь?

Глубину трагедии Пушкина-поэта, Пушкина-человека показал В.А. Жуковский после того, как с "сжимающимся сердцем" прочел все письма Бенкендорфа к Пушкину. В черновике своего послания шефу жандармов от 25 февраля - 8 марта 1837 г. Жуковский в несвойственных ему резких тонах жестко выговаривает фактически второму человеку в государстве:

"Во все эти двенадцать лет, прошедшие с той минуты, в которую государь так великодушно его присвоил, его положение не переменилось; он все был как будто буйный мальчик, которому опасно дать волю, под строгим, непрестанным надзором <...> прежнее против него предубеждение, не замечая внутренней нравственной перемены его, было то же и то же" [96].
Каждый шаг Пушкина, продолжает Жуковский, "истолковывался предубежденно", и вся его жизнь была обложена сплошными запретами: он получает выговоры за "перемену мест" без предварительного согласования с властями, за чтение друзьям своего "Бориса Годунова" без специального на то разрешения, ему не позволяют побывать за границей, переехать жить в деревню и т.д. и т.п.
"Государь император назвал себя его цензором, - пишет Жуковский. - Милость великая <.. .> Но скажу откровенно, эта милость поставила Пушкина в самое затруднительное положение. Легко ли было беспокоить ему государя всякою мелочью, написанною для помещения в каком-нибудь журнале?" [97].
К сожалению, и сам Жуковский, гневно описывавший отравлявшую жизнь Пушкина обстановку, в немалой степени способствовал ее созданию: его постоянные упреки другу в неблагодарности государю и настойчивые увещевания неизвестно за что повиниться перед ним ослабляли волю Пушкина, приводили к непоследовательности его намерений, а главное - действий. И еще одно: раскрывая суть жизненной трагедии Пушкина, Жуковский, по убеждению П.Е. Щеголева, "не мог не видеть, что Бенкендорф был лишь исполнителем воли Николая Павловича", он сознавал это, но "не имел сил признаться в том, что, будь Николай Павлович действительно расположен к Пушкину, таким «отеческим заботам» не было бы места" [98].

О подлинном отношении Николая I к Пушкину много лет спустя после смерти их обоих поведал император Александр II в разговоре с сыном поэта - Александром. Вот что говорит об этом племянник А.С. Пушкина - Анатолий Львович - сын его брата Льва, чрезвычайно бережно относившийся к памяти своего дяди:

"Стараясь добиться разрешения на издание в 1871 г. «История Пугачевского бунта» с портретом Пугачева, редактор 6 тома Г.Н. Геннади обратился за помощью к старшему сыну поэта <...> А.А. Пушкину, но тот ничего не добился <...> и ограничился сообщением, что е.в. император Александр II вообще отрицательно относится к распространению наследия Пушкина и портрета народного возмутителя Емельяна Пугачева среди верноподданных крестьян. Заинтересованный узнать, наконец, правду о своем дяде, я обратился к двоюродному брату с просьбой правдиво рассказать мне о старине. После долгого с ним препирательства и размышлений по этому поводу в конфиденциальной беседе он сообщил мне мнение Александра II о Пушкине. Хотя прошло много лет после смерти поэта, для Александра II Пушкин и Лермонтов (о котором также упомянул император) продолжали быть неугодными пиитами и даже опасными для трона. Вот что сказал государь: передаю дословно, по пунктам.

1. Поэзия Пушкина отрицательно действовала на молодежь, особенно на студенчество России, и в первую очередь студенчество столицы.

2. В шестидесятых годах отставка двух министров просвещения, Ковалевского и Путятина, не предотвратила закрытия Петербургского университета и ареста основных виновников студенческих волнений. Странным казалось, что арестованные студенты и в Петропавловской крепости продолжали декламировать стихи Пушкина о вольности и свободе.

3. Под влиянием Жуковского мы чувствовали симпатию к А.С. Пушкину, но после стихотворения «Вольность» мнение наше изменилось. Будучи наследником престола, я имел встречи с Пушкиным, но каждая встреча отдаляла поэта от двора. Казалось, что поэт не скрывает своего пренебрежительного отношения и ко двору, и к окружавшим поэта верноподданным государя. Никто не может отрицать, что поэзия Пушкина плохо действовала на поведение молодежи.

4. Смерть поэта не ослабила отрицательного воздействия на молодежь. Это влияние продолжается и ныне на учащихся и даже на военную молодежь.

5. Пушкин и Лермонтов были неизменными противниками трона и самодержавия и в этом направлении действовали на верноподданных России.

6. Двор не мог предотвратить гибель поэтов, ибо они были слишком сильными противниками самодержавия и неограниченной монархии <...>

7. Мнение наше тождественно с мнениями защитников трона и глав русского государства - Александра Благословленного и в Бозе почившего родителя нашего, Николая Павловича.

8. Что касается издания произведений поэта, мы повелели ограничить их тираж и запретить, как особо вредное, распространение портретов возмутителя народа Пугачева <...>

9. Мы сожалеем о гибели поэтов Пушкина и Лермонтова: они могли быть украшением двора и воспеть самодержца" [99].

К сказанному вряд ли можно что-то добавить. Разве только возразить Александру II в том, что Пушкин был "неизменным противником" самодержавия и трона как таковых (ниже мы затронем эту тему). Что же касается его сожаления о том, что он мог быть "украшением двора и воспеть самодержца", то действительно, после стихотворений "Стансы" и "Друзьям" 1820-х гг. Пушкин больше ничего подобного не писал. Более того, П.Е. Щеголев, подвергнув тщательному анализу дневники поэта за 1833-1835 гг., приходит к следующему выводу: "В 1833-1834 году Пушкин проявил критическое отношение к Николаю и как монарху, и как к человеку и трезво посмотрел на державца полумира. Положительное и восторженное отношение к Николаю сменилось отрицательным. На месте великого государя оказался прапорщик, а на месте человека-героя оказался мелкий человек, ограниченный и узкий, злобнопамятливый" [100]. Приведем в этой связи одну только майскую 1834 г. запись Пушкина в дневнике: "Кто-то сказал о государе: «В нем много от прапорщика, и немного от Петра Великого»" (XII, 330). Отсутствие комментария к записанному, неопределенное "кто-то сказал" позволяют уверенно предположить, что это мнение самого Пушкина.

Имя Пушкина неразрывно связано со становлением политического сознания в России, когда начиная с 1820-х гг., вся либерально настроенная часть общества читала и с упоением декламировала его вольнолюбивые стихи. И это наложило отпечаток на всю последующую жизнь Пушкина. По словам Г.П. Федотова, "до самой смерти поэт несет последствия юношеских увлечений. Дважды изгнанник, вечный поднадзорный, он оставался в глазах правительства всегда опасным, всегда духовно связанным с ненавистным декабризмом. И как бы ни изменились его взгляды в 30-е годы, на предсмертном памятнике он все же высек слова о свободе, им восславленной" [101]. Ни на одном этапе своей жизни Пушкин не был сторонником реакции. Для правительства он не переставал быть певцом "вольности", замечает Н.О. Лернер [102]. Собственные же политические пристрастия зрелого Пушкина его ближайший друг и коллега по цеху литераторов П.А. Вяземский определил как "свободный консерватизм".

"Разве такая махина, как Россия, может жить без самодержавия?" В одной из статей пушкинского цикла Г.П. Федотов писал: "Как не выкинешь слова из песни, так не выкинешь политики из жизни и песен Пушкина" [103]. Разумеется, поэт не был политиком, но как гражданин своей страны он живо откликался на актуальные политические события, не имея, правда, ни малейшего намерения представить законченную систему своих политических взглядов. Однако их основательность и глубина поражали многих его современников, в том числе и В.А. Жуковского. По утверждению А.О. Россета, на одном из вечеров в блистательной компании Жуковского, Вяземского, А.И. Тургенева и других светил общества Пушкин, как обычно, "говорил до того умно, что Василий Андреевич ему сказал: «Ну, Пушкин, ты так умен, что с тобою говорить невозможно»" [104]. Справедливость мнения своего брата подтверждает и А.О. Смирнова-Россет, по свидетельству которой в подобных горячих спорах "кончалось всегда тем, что Пушкин говорил один и всегда имел последнее слово" [105]. "Слушая его рассуждения об иностранной или внутренней политике его страны, - писал Адам Мицкевич, - можно было принять его за человека, поседевшего в трудах на общественном поприще и ежедневно читающего отчеты всех парламентов" [106].

Неудивительно поэтому, что в стихотворных, прозаических и публицистических произведениях Пушкина с одинаковым успехом можно обнаружить высказывания как в пользу, так и против самых разных консервативных и либеральных точек зрения. Неоднозначность его представлений и суждений, их переменчивость естественны для широкой и вольнолюбивой натуры Пушкина-поэта. Вместе с тем в его эволюционировавшем мировосприятии оставалось неизменным отношение к политическому строю России, к институту российской государственности. Последовательное и резкое неприятие им демократических институтов (XII, 66, 104; XVI, 261) было оборотной стороной его отчетливо выраженного сословного сознания (III, 261-263: XI, 161-162; XII, 334-335; xiV, 442-443; XVI, 421).

Наиболее яркий тому пример - реакция поэта на пошлые выпады Фаддея Булгарина в печати в декабре 1830 г. по поводу происхождения рода Пушкиных. Пушкин тут же отозвался на это стихотворением "Моя родословная" (III, 261-263). В нем он без всякой кичливости выражает гордость, что его род принадлежит к древнейшим ветвям российского дворянства. Объясняясь с Бенкендорфом в связи с бесцензурным хождением по рукам этого стихотворения, Пушкин писал:

"Признаюсь, я дорожу тем, что называют предрассудками; дорожу тем, чтобы быть столь же хорошим дворянином <...> наконец, я чрезвычайно дорожу именем моих предков, этим единственным наследством, доставшимся мне от них" (XIV, 443).
Показательно, что Николай I, которому было известно о миновавших цензуру пушкинских стихах, в данном случае встал на сторону поэта:
"Столь низкие и подлые оскорбления, как те, которыми его угостили, бесчестят того, кто их произносит, а не того, к кому они обращены. Единственное оружие против них презрение. Вот как я поступил бы на его месте. Что касается стихов, то я нахожу, что в них много остроумия, но более всего желчи. Для чести его пера и особенно его ума будет лучше, если он не станет распространять их" (там же).
Тему превосходства дворянского сословия над другими Пушкин затронул и в статье "Опровержение на критики": "Каков бы ни был образ моих мыслей, никогда не разделял я с кем бы то ни было демократической ненависти к дворянству". Поэт сожалеет о том, что "имя дворянина, час от часу более униженное, стало наконец в притчу и посмеяние разночинцам, вышедшим во дворяне, и даже досужим балагурам!" (XI, 161-162). В декабре 1830 г. Пушкин записывает в своем дневнике разговор с вел. кн. Михаилом Павловичем о дворянстве. В ответ на высказанное собеседником неудовольствие относительно введения в стране института почетного гражданства Пушкин заметил, что "или дворянство не нужно в государстве, или должно быть ограждено и недоступно иначе, как по собственной воле государя. Если во дворянство можно будет поступать из других состояний, как из чина в чин, не по исключительной воле государя, а по порядку службы, то вскоре дворянство не будет существовать или (что все равно) все будет дворянством" (XII, 335). С другой стороны, Пушкин искренне сокрушается об уничтожении "старинного дворянства" вследствие не контролируемого государством процесса дробления имений, в конечном счете приводящего к падению его былого веса и значения в обществе (XII, 206).

Что касается отношения Пушкина к самодержавной форме правления, то, прослеживая перипетии жизненного пути поэта и знакомясь с его обширным творческим наследием, нельзя не видеть, что он мог пускать критические стрелы в того или иного самодержца, мог обижаться или сердиться на царских особ, но никогда не осуждал сам институт самодержавия. Более того, именно самодержавный образ правления в России он принимал как некую историческую данность. Впервые эта мысль у 23-летнего Пушкина прозвучала в "Заметках по русской истории XVIII века". Упоминая о событиях, связанных с восшествием на престол Анны Иоанновны, а также других попытках высшей знати ограничить самодержавную власть, Пушкин с удовлетворением отмечает: "Аристокрация после его (Петра I. - М.Р.) неоднократно замышляла ограничить самодержавие: к счастию, хитрость государей торжествовала над честолюбием вельмож и образ правления остался неприкосновенным" (XI, 14). Почему "к счастию", проясняется из статьи "Путешествие из Москвы в Петербург": "Не могу не заметить, что со времен возведения на престол [Дома] Романовых, от Мих<аила> Ф<едоровича> до Ник<олая> I, правительство у нас всегда впереди на поприще образованности и просвещения. Народ следует за ним всегда лениво, а иногда неохотно. Вот что составляет силу нашего самодержавия" (XI, 223).

Этого взгляда Пушкин придерживался и в конце своей жизни. В черновике письма Чаадаеву от 19 октября 1836 г. он наставляет автора "Философического письма":

"Надо было прибавить (не в качестве уступки, но как правду), что правительство все еще единственный Европеец в России [и это несмотря на все то, что в нем есть давящего, грубого, циничного]. И сколь бы грубо [и цинично] оно ни было, от него зависело бы стать во сто крат хуже" (XVI, 422).
В разговоре с одним из братьев Киселевых, Николаем Дмитриевичем, Пушкин, прочитав ему строки "Россия воспрянет ото сна / И на обломках самовластья / Напишут наши имена" (II, 68), в авторстве которых не признался, оценил их как "крамольные": "Сумасшедшие, разве такая махина, как Россия, может быть без самодержавия?" [107] Заметим, что так мыслили многие его современники.

Имея в виду события 14 декабря 1825 г., Пушкин очень надеется, что "люди, разделявшие образ мыслей заговорщиков, образумились; что, с одной стороны, они увидели ничтожность своих замыслов и средств, с другой - необъятную силу правительства, основанную на силе вещей" (XI, 43). С точки зрения поэта, молодые дворяне, за которыми будущее России, должны иметь точно определенную цель - "искренне и усердно соединиться с правительством в великом подвиге улучшения государственных постановлений, а не препятствовать ему, безумно упорствуя в тайном недоброжелательстве" (XI, 47). Их необходимо удержать от "преступных заблуждений", "злонамеренных усилий", от "более или менее кровавых и безумных" заговорщических замыслов (XI, 43). Не составляет труда догадаться, кого имеет в виду поэт. Причем Пушкин осуждает не только самих заговорщиков, но и ситуацию кануна "последних происшествий", когда "либеральные идеи [стали] необходимой вывеской хорошего воспитания", и литературу, "превратившуюся в рукописные пасквили на правительство и возмутительные песни" (там же). При этом Пушкин как будто упускает из виду, что его собственные вольнолюбивые произведения оказывали и продолжают оказывать влияние на молодежь, усиливая ее тягу к "либеральным идеям".

В искренности Пушкина тоже не приходится сомневаться, ибо он четко разграничивал невольное агитационное воздействие своего творчества и конкретное участие в антиправительственных действиях. Не случайно поэт в письмах своим друзьям начала 1826 г. не раз подчеркивал: "Вероятно правительство удостоверилось, что я заговору не принадлежу и с возмутителями 14 декабря связей политических не имел" (XIII, 257).

"Конечно я ни в чем не замешан, - уверяет он А.А. Дельвига, - образ мыслей моих известен <. ..> никогда не проповедовал ни возмущений, ни революции - напротив" (XIII, 259).
И это - не вскользь брошенная фраза. Много времени спустя, в "Капитанской дочке" Пушкин заявит себя твердым сторонником ненасильственных действий.

Это решающее для мировоззрения поэта положение в наиболее законченном виде было сформулировано им в "Путешествии из Москвы в Петербург":

"...не должно торопить времени и без того уже довольно деятельного. Лучшие изменения суть те, которые происходят от одного улучшения нравов, без насильственных потрясений политических, страшных для человечества" (XI, 258).
Да и мог ли человек, на основе точных документальных свидетельств написавший "Историю Пугачевского бунта", показавший все его ужасы и полное пренебрежение вовлеченных в него сил к человеческой жизни, по-другому относиться к любым революционным общественным движениям? Именно отсюда следуют его идущие от сердца слова:
"Не приведи Бог видеть русский бунт - бессмысленный и беспощадный. Те, которые замышляют у нас невозможные перевороты, или молоды и не знают нашего народа, или уж люди жестокосердые, коим чужая головушка полушка, да и своя шейка копейка" (VIII, 384).
Надо полагать, что результатом историко-политических размышлений поэта являются следующие строки чернового автографа стихотворения "Из Пиндемонти":
 
"При звучных именах Равенства и Свободы
Как будто опьянев, беснуются народы"
(III, 1029). 

Мысль не случайная, она присутствует еще в "Борисе Годунове":
 

"...бессмысленная чернь
Изменчива, мятежна, суеверна,
Легко пустой надежде предана,
Мгновенному внушению послушна,
Для истины глуха и равнодушна,
А баснями питается она.
Ей нравится бесстыдная отвага. <...>
Всегда народ к смятенью тайно склонен"
(VII, 46, 87).

Явным сторонником просвещенного самодержавия Пушкин выступает в статье-памфлете "Путешествие из Москвы в Петербург" (XI, 243-267) и в статье "Александр Радищев" (XII, 30, 40). Само опубликование книги А.Н. Радищева "Путешествие из Петербурга в Москву" Пушкин без обиняков называет "преступлением, ничем не извиняемым, действием сумасшедшего", хотя и "действующего с удивительным самоотвержением и с какой-то рыцарской совестливостью" (XII, 32, 33). Для Пушкина непостижимо, как это "мелкий чиновник, человек безо всякой власти, безо всякой опоры, дерзает вооружиться противу общего порядка, противу самодержавия, противу Екатерины!" (XI, 32). Страстный полемический задор Пушкина, уместный разве что в споре с современником, говорит о том, что выдающийся мыслитель екатерининской эпохи очень задел поэта. В радищевской книге, этой, по определению поэта, "возмутительной сатире", наполненной "безумными заблуждениями" (XII, 33), "дерзость мыслей и выражений выходит изо всех пределов" (XI, 263). Более того, "Путешествие", по оценке Пушкина, есть "сатирическое воззвание к возмущению", и его автор "как будто старается раздражить верховную власть своим горьким злоречием" вместо того, чтобы "указать на благо, которое она в состоянии сотворить" (XII, 36).

В одной из убийственных пушкинских характеристик Радищева как бы содержится и осуждение его идейных последователей - декабристов: "Он есть истинный представитель полупросвещения. Невежественное презрение ко всему прошедшему <...> слепое пристрастие к новизне: частные поверхностные сведения, наобум приноровленные ко всему" (XII, 36). Примечательно само созвучие этой цитаты началу пушкинской записки "О народном просвещении" (о ней речь пойдет далее), в которой он определяет фатальную ошибку декабристов.

"Последние происшествия обнаружили много печальных истин, - пишет он. - Недостаток просвещения и нравственности вовлек многих молодых людей в преступные заблуждения. Политические изменения, вынужденные у других народов силою обстоятельств и долговременным приготовлением, вдруг сделались у нас предметом замыслов и злонамеренных усилий" (XI, 43).
В этом же ключе надо расценивать и реакцию Пушкина на запрещение журнала "Московский телеграф" Н.А. Полевого: "...достоин был участи своей; мудрено с большой наглостию проповедовать якобинизм перед носом правительства" (XII, 324). Трудно добавить что-либо еще к сказанному поэтом для развенчания идей и замыслов декабристов. Сам же Пушкин, как известно, отличался постоянным стремлением "в просвещении стать с веком наравне" и хотел "основательной образованности" в каждом из литераторов - и не только. Для него здесь пример - Н.М. Карамзин. 30 ноября 1825 г. он пишет А.А. Бестужеву: "...Радуюсь и твоим занятиям <...> ты - да, кажется, Вяземский - один из наших литераторов - учатся; все прочие разучаются. Жаль! высокий пример Карамзина должен был их образумить" (XIII, 244).

Но, по Пушкину, не одно влияние поверхностно усвоенного "чужеземного идеологизма пагубно для отечества" (XI, 43). Он полностью разделяет цитируемое им центральное положение царского манифеста от 13 июля 1826 г.: "Не просвещению, но праздности ума, более вредной, чем праздность телесных сил, недостатку твердых познаний должно приписать cue своевольство мыслей, источник буйных страстей, сию пагубную роскошь полупознаний, сей порыв в мечтательные крайности, коих начало есть порча нравов, а конец - погибель" (XI, 43-44). И от себя добавляет существенно уточняющие смысл приведенного текста слова: "Скажем более: одно просвещение в состоянии удержать новые безумства, новые общественные бедствия" (XI, 44).

В поэтических строках поэта тоже не чувствуется никаких симпатий к политическим взглядам тех декабристов, которых он знал, с которыми дружил:
 

"У них свои бывали сходки
Они за чашею вина,
Они за рюмкой русской водки <...>
Сначала эти заговоры
Между Лафитом и Клико
Лишь были дружеские споры
И не входила глубоко
В сердца мятежная наука
[Все это было только] скука,
Безделье молодых умов
Забавы взрослых шалунов <...>
Наш Ца
<рь> дремал"  (VI, 523, 525-526). 

Но царь "дремал" не по глупости или незнанию факта существования тайных обществ с "преступными замыслами", а потому, как пишет Пушкин, что "окружен был убийцами его отца. Вот причина, почему при жизни его никогда не было бы суда над молодыми заговорщиками, погибшими 14-го декабря. Он услышал бы слишком жестокие истины". А далее Пушкин, выделив знаком "NB", заключает: "Государь, ныне царствующий, первый у нас имел право и возможность казнить цареубийц или помышления о цареубийстве" (XII, 322).

Вот так. А его друг П.А. Вяземский примерно в это же время думает и считает совершенно иначе:

"По совести нахожу, что казни и наказания несоразмерны преступлениям, из коих большая часть состояла только в одном умысле. Вижу в некоторых из приговоренных помышление о возможном цареубийстве, но истинно не вижу ни в одном твердого убеждения и решимости на совершение оного. Одна совесть, одно всезрящее Провидение может наказывать за преступные мысли, но человеческому правосудию не должны быть доступны тайны сердца, хотя даже и оглашенные. Правительство должно обеспечить государственную безопасность от исполнения подобных покушений, но права его не идут далее. Я защищаю жизнь против убийцы, уже подъявшего на меня нож, и защищаю ее, отъемля жизнь у противника, но если по одному сознанию намерений его спешу обеспечить свою жизнь от опасности, еще только возможной, лишением жизни его самого, то выходит, что уже убийца настоящий не он, а я" [108].
Столь разительное расхождение в мыслях двух умнейших представителей той эпохи, явно никогда не обнаруживавших сколько-нибудь существенных различий во взглядах, объясняется тем, что Пушкин в данном случае брал за критерий "правосудия" фактор политический, а его негласный оппонент - нравственные нормы. Но важно отметить другое: Пушкин вообще не приводит каких-либо оправданий для действий декабристов, И, возвращаясь к приведенным выше строкам из Х главы "Евгения Онегина", следует сказать, что сам поэт не раз сиживал с будущими декабристами "за чашею вина", шутил, сыпал остротами, но политических взглядов их не разделял. И это было хорошо известно его друзьям. Так, В.А. Жуковский в упоминавшемся черновике письма к Бенкендорфу после смерти поэта (в черновике мысли и слова еще не приглажены, они более искренни) пишет:
"Пушкин <.. .> в последние свои годы решительно был утвержден в необходимости для России чистого, неограниченного самодержавия <. ..> по своему внутреннему убеждению, основанному на фактах исторических (этому теперь есть и письменное свидетельство в его собственноручном письме к Чаадаеву *) <...> Политические убеждения Пушкина <...> были известны мне и всем его ближним из наших частых непринужденных разговоров <. ..> Мнения политические Пушкина были в совершенной противоположности с системой буйных демагогов (имеются в виду декабристы - М.P.). И они были таковыми уже прежде 1830 года" [109]

* Имеются в виду следующие строки: "...клянусь честью, что ни за что на свете я не хотел бы переменить отечество, или иметь другую историю, кроме истории наших предков такой, какой нам Бог ее дал" (XVI, 393).

Именно в этом была причина того, что друзья Пушкина, члены тайных обществ, не посвящали его в свои планы, не говорили ему ничего конкретного о своих намерениях, а вовсе не в том, что опасались его несдержанного языка или сохраняли поэта-гения для России *.


* VIVOS VOCO: ВМЕСТО КОММЕНТАРИЯ

Пушкин передал это стихотворение А.Г. Муравьевой, отъезжавшей из Москвы к мужу на каторгу в начале января 1827 г.

Во глубине сибирских руд
Храните гордое терпенье,
Не пропадет ваш скорбный труд
И дум высокое стремленье.

Несчастью верная сестра,
Надежда в мрачном подземелье
Разбудит бодрость и веселье,
Придет желанная пора:

Любовь и дружество до вас
Дойдут сквозь мрачные затворы,
Как в ваши каторжные норы
Доходит мой свободный глас.

Оковы тяжкие падут,
Темницы рухнут - и свобода
Вас примет радостно у входа,
И братья меч вам отдадут.

Известен стихотворный ответ А. Одоевского на послание Пушкина:

Струн вещих пламенные звуки
До слуха нашего дошли,
К мечам рванулись наши руки,
Но лишь оковы обрели.
Но будь спокоен, бард: цепями,
Своей судьбой гордимся мы
И за затворами тюрьмы
В душе смеемся над царями.
Наш скорбный труд не пропадет:
Из искры возгорится пламя,
И просвещенный наш народ
Сберется под святое знамя.
Мечи скуем мы из цепей
И вновь зажжем огонь свободы,
И с нею грянем на царей.
И радостно вздохнут народы.

Другой из современников, чьим свидетельством об отношении Пушкина к самодержавию невозможно пренебречь, - это Н.В. Гоголь, близко знавший поэта, лично общавшийся с ним и находившийся под его дружеской опекой. В своей книге "Выбранные места из переписки с друзьями" Гоголь восторгается тем, как

"умно определял Пушкин значение полномощного монарха и как он вообще был умен во всем, что ни говорил в последнее время своей жизни! «Зачем нужно, - говорил он, - чтобы один из нас стал выше всех и даже выше самого закона? Затем, что закон - дерево; в законе слышит человек что-то жесткое и небратское. С одним буквальным исполненьем закона недалеко уйдешь; нарушить же или не исполнить его никто из нас не должен; для этого-то и нужна высшая милость, умягчающая закон, которая может явиться людям только в одной полномощной власти. Государство без полномощного монарха - автомат: много-много, если оно достигнет того, до чего достигли Соединенные Штаты. А что такое Соединенные Штаты? Мертвечина; человек в них выветрился до того, что и выеденного яйца не стоит»".  [110]
Точность переданного Гоголем мнения Пушкина о "плодах новейшего просвещения" в Соединенных Штатах подтверждает сам поэт в статье "Джон Теннер":
"С изумлением увидели демократию в ее отвратительном цинизме, в ее жестоких предрассудках, в ее нестерпимом тиранстве. Все благородное, бескорыстное, все возвышающее душу человеческую - подавлено неумолимым эгоизмом и страстию к довольству <...>" (XII, 104).

"Государство без полномощного монарха, - цитирует далее Гоголь слова Пушкина, - то же, что оркестр без капельмейстера: как ни хороши будь все музыканты, но, если нет среди них одного такого, который бы движеньем палочки всему подавал знак, никуды не пойдет концерт. А кажется он сам ничего не делает, не играет ни на каком инструменте, только слегка помахивает палочкой да поглядывает на всех, и уже один взгляд его достаточен на то, чтобы умягчить, в том и другом месте, какой-нибудь шершавый звук <...> При нем и мастерская скрыпка не смеет слишком разгуляться на счет других; блюдет он общий строй, всего оживитель, верховодец верховного согласья!"

И Гоголь восклицает:
"Как метко выражался Пушкин! Как понимал он значенье великих истин!".
Ясно, что в приведенных суждениях Пушкин выступает адептом просвещенного абсолютизма, будучи убежден в "спасительной пользе самодержавия" (XII, 306). Причем безусловной приверженностью поэта идее самодержавия объясняется и его стремление придать образу самодержца сакральный характер. Избавившись от своего ярко выраженного юношеского политического романтизма, впрочем, как полагают пушкинисты, никогда не поднимавшегося до воспевания радикальных республиканских идей, он убежденно считает, что
"народ не должен привыкать к царскому лицу, как обыкновенному явлению <.. .> царю не должно сближаться лично с народом. Чернь перестает скоро бояться таинственной власти, и начинает тщеславиться своими отношениями с государем. Скоро в своих мятежах он (народ. - М.Р.) будет требовать появления его, как необходимого обряда. Доныне государь, обладающий даром слова, говорил один: но может найтиться в толпе голос для возражения. Таковые разговоры неприличны, а прения площадные превращаются тотчас в рев и вой голодного зверя" (XII, 199).
Заметим, что это написано Пушкиным сразу же после подавления "холерных бунтов" в военных поселениях Новгородской губ. и личного участия в том Николая I, когда им были приняты "депутаты мятежников" для выслушивания их претензий.

Приведенный пример "обожествления" образа царя в глазах "черни" отнюдь не единственный. 22 декабря 1834 г. Пушкин записывает в дневнике содержание доверительного и "долгого разговора" с вел. кн. Михаилом Павловичем, который был весьма откровенен с поэтом:

"Вообрази, какую глупость напечатали в Сев<ерной> Пч<еле>: дело идет о пребывании г<осуда>ря в Москве. Пч<ела> говорит: «Г<осударь> и<мператор>, обошед соборы, возвратился во дворец и с высоты Красного крыльца низко (низко!) поклонился народу». Этого не довольно: журналист дурак продолжает: «Как восхитительно было видеть вел<икого> г<осуда>ря, преклоняющего священную главу перед гражданами московскими!» - Не забудь, что это читают лавочники".
Пушкин, солидарный с ним во взгляде на характер отношений царя и народа, отнюдь не в угоду мнению великого князя (дневниковая запись!) заключает: <еликий> кн<язь> прав, а журналист конечно глуп" (XII, 334).

В политических суждениях поэта ощущается явное влияние Карамзина, "духом, направлением, принципами" которого, по определению В.Г. Белинского, он навсегда "проникнулся" [111]. Отнюдь не случайно "История Государства Российского" вызвала нескрываемое восхищение Пушкина: это "есть не только создание великого писателя, но и подвиг честного человека" (XII, 305: XI, 57).

На этом можно было бы поставить точку, если бы не одно "но". 5 июля 1836 г. поэт завершает уже цитировавшееся стихотворение "Из Пиндемонти" (III, 420), в котором, по оценке пушкинистов, "сформулировано идеальное поэтическое и человеческое кредо Пушкина, выстраданное всею жизнью". В нем, как справедливо отмечается в литературе, он "провозглашает свободу и ценность человеческой жизни, высшие права человека и поэта по сравнению с ценностью "мирской власти" и исходящих от нее прав" [112]. Короче - свобода есть символ независимости:
 

"Иная, лучшая потребна мне свобода:
Зависеть от властей, зависеть от народа -
Не все ли нам равно? Бог с ними. Никому
Отчета не давать, себе лишь самому
Служить и угождать; для власти, для ливреи
Не гнуть ни совести, ни помыслов, ни шеи;
По прихоти своей скитаться здесь и там, <.. .>
Вот счастье! Вот права..."

Примечательно, что Пушкин здесь не приемлет ни одну из известных ему форм государственного правления: "Зависеть от властей, зависеть от народа - Не все ли нам равно? Бог с ними" (важно заметить, что приведенные строки в первоначальном варианте звучали по-иному: "Зависеть от царя, зависеть от народа / Равно мне тягостно: Бог с ними"; III, 1031). Поэт прежде всего ценит внутреннюю свободу человека, его независимость. Конкретное понимание слова "свобода" Пушкин дает в статье "Путешествие из Москвы в Петербург":

"Мысль! Великое слово! Что же и составляет величие человека, как не мысль! Да будет же она свободна, как должен быть свободен человек: в пределах закона, при полном соблюдении условий, налагаемых обществом" (XI, 264).
Но с обретением человеком свободы в России не все так просто. Осознавая себя "сеятелем свободы", Пушкин одновременно видит бесплодность своих усилий:
 
"Свободы сеятель пустынный,
Я вышел рано, до звезды; <...>
Но потерял я только время,
Благие мысли и труды...
Паситесь мирные народы!
Вас не разбудит чести клич.
К чему стадам дары свободы?
Их должно резать или стричь" (II, 269).

На российской почве свобода - несбыточная мечта:
 

"Судьба людей повсюду та же:
Где благо, там уже на страже
Иль просвещенье, иль тиран"
(XI, 296).

Если вспомнить, что еще в юношеские годы Пушкин превыше всего ставил независимость художника, его внутреннюю свободу, то в годы зрелости эта тема в его творчестве приобретает особую остроту. Многолетнее общение поэта с царями, лицемерными царедворцами, "жадною толпою стоящими у трона" (М.Ю. Лермонтов), лишало его необходимого душевного спокойствия и порой вынуждало приноравливаться к обстоятельствам. Именно поэтому стихотворение "Из Пиндемонти". считает один из пушкинистов дооктябрьского периода, это прежде всего горькое выражение собственного состояния поэта, обусловленного "той душевной и моральной «тошнотой», до которой довели Пушкина условия русской жизни вообще и его личные обстоятельства и отношения (ко двору, к Бенкендорфу, цензуре и т.д.) в частности. Эта «тошнота» была, в свою очередь, элементом общего - психологического - «отщепенчества» Пушкина" [113]. Приведенному мнению вторит современный исследователь: "Этот многообразно зависимый человек - зависимый от семейных дрязг и денежных стеснений, от царя, двора, большого света <...> в тоскливой мечте хочет подняться и над властью, и над народом <...> над всякой зависимостью" [114].

Надо, наверное, учитывать и то, что Пушкин, при написании строк "Не дорого ценю я громкие права", не мог не помнить о десятилетней годовщине трагедии 13 июля 1826 г., о пятерых казненных декабристах, которых он всех хорошо знал, а с кем-то и дружил. Один из крупнейших пушкинистов Н.В. Измайлов, характеризуя тогдашнее душевное состояние Пушкина, писал:

"Не будет преувеличением сказать, что Пушкин в 1836 г. чувствовал себя в большем одиночестве, чем за десять лет до того, после разгрома декабристов <.. .> тогда, в 1826 г., он живо ощущал восторженное сочувствие общества, широкого круга читателей; теперь «общество» было враждебно, а сочувствие читателей он перестал ощущать и не мог вызвать его ни последними сборниками своих сочинений, ни «Пугачевым», ни «Современником»" [115].
Но и в 1820-х гг., когда Пушкин "ощущал восторженное сочувствие общества", едва ли он испытывал душевный комфорт. Так, когда в октябре 1827 г. впервые после ссылки поэт появился в Петербурге и стал вести, как сам признавался в письме к П.А. Осиновой, "довольно пустую" жизнь и "горел желанием так или иначе изменить ее" (XIV, 384), литератор и друг Е.А. Баратынского Н.В. Путята, часто видевшийся с поэтом в 1826-1827 гг., отмечает, что тот "порой бывал мрачен; в нем было заметно какое-то грустное беспокойство, какое-то неравенство духа; казалось, он чем-то томился, куда-то порывался. По многим признакам я мог убедиться, что покровительство и опека императора Николая Павловича тяготили его и душили" [116].

"Одно просвещение в состоянии удержать новые безумства..." В укор Пушкину и в доказательство его безусловного "верноподданничества" часто ставят написанную им записку "О народном воспитании", как бы забывая, что как российский подданный он не мог не выполнить "монаршее повеление". Бенкендорф 30 сентября 1826 г. пишет Пушкину:

"Е.И.В. благоугодно, чтобы вы занялись предметом о воспитании юношества. Вы можете употребить весь досуг, вам предоставляется совершенная и полная свобода, когда и как представить ваши мысли и соображения".
При этом шеф жандармов не упускает случая уколоть поэта:
"Предмет сей должен представить вам тем обширнейший круг, что на опыте видели совершенно все пагубные последствия ложной системы воспитания" (XIII, 298).
Вряд ли ядовитый по своей сути намек на поэта и его друзей был включен в текст письма без ведома императора, устроившего ему таким образом своеобразный экзамен на благонадежность. Пушкин поначалу озадачен: "Я был в затруднении, когда Николай спросил мое мнение о сем предмете". Потому лишь 15 ноября, после повторного напоминания Бенкендорфа, он завершает работу. Записка представлена царю, и оказалось, что она не во всем отвечает вкусам державного заказчика. А этого следовало ожидать, ибо Пушкин знал, что делал. По свидетельству А. Вульфа, поэт говорил: "Мне бы легко было написать то, чего хотели, но не надобно же пропускать такого случая, чтоб сделать добро" [117].

Прежде всего отметим, что содержание записки намного шире определенного царем - речь идет не о воспитании одного юношества, а о "народном воспитании" в целом. Тем самым Пушкин проявил здесь в большей мере, чем царь, государственный подход. Результат не замедлил сказаться: после ознакомления с запиской Николай оставил на полях рукописи 28 вопросительных знаков, в том числе четыре двойных, три тройных, а одно место пометил знаком "!?" [118]. (правда, надо сказать, что в ряде случаев Николай I верно подметил вызванные поспешностью неточности формулировок). Н.Я. Эйдельман, детально вникнув в заочный "диалог" царя с Пушкиным, пришел к выводу, что пушкинские строки не устраивали монарха в первую очередь своим "подтекстом, общим духом, ясным ощущением, что собеседник - «не свой»" [119].

Николай I по своей внутренней сути не мог принять основную мысль записки, заключавшуюся в том, что "одно просвещение в состоянии удержать новые безумства, новые общественные бедствия". Причем, по Пушкину, просвещение благотворно сказывается не только на умах, но и на нравах людей. Именно с развитием просвещения повышается и нравственный уровень всего общества. Эта центральная идея автора записки и вызвала наибольшее неудовольствие царя. Непосредственная оценка императором записки содержится в письме Бенкендорфа Пушкину от 23 декабря 1826 г.:

"Г.и. с удовольствием изволил читать рассуждения Ваши о народном воспитании", но "при сем заметить изволил, что принятое Вами правило, будто бы просвещение и гений служат исключительным основанием совершенству, есть правило опасное для общего спокойствия, завлекшее Вас самих на край пропасти и повергшее в оную толикое число молодых людей".
Но если не просвещение, то что же тогда? Неколебимой уверенности царя можно только позавидовать:
"Нравственность, прилежное служение, усердие предпочесть должно просвещению неопытному, безнравственному и бесполезному. На сих-то началах должно быть основано благонамеренное воспитание" (XIII, 314-315).
Заметим, что в записке нет ни самого слова "гений", ни того контекста, который давал бы повод для его употребления, и потому полной загадкой является причина его появления, В том, что основа прогресса не просвещение, а "прилежное служение", Николай I был убежден бесповоротно:
"Ученье и ученость я уважаю и ставлю высоко; но еще выше я ставлю нравственность. Без нее ученье не только бесполезно, но даже, может быть, и вредно, а основа нравственности - святая вера <...> Вот мой взгляд на просвещение".
Поэтому естественно, что в январе 1850 г., когда царь назначал министром народного просвещения одиозного в глазах общества кн. П.А. Ширинского-Шихматова, он напутствовал его словами:
"Закон Божий есть единственное твердое основание всякому полезному учению" [120].
Здесь стоит упомянуть о цензурном уставе 1826 г., вступившем в действие после восстания декабристов и направленном, как и множество других запретов, против какого-либо порицания монархической власти. Будущий министр С.С. Уваров, тогда еще только сенатор, неудобство устава видел в том, что
"мы неминуемо лишиться должны чтения древних историков, ибо пункт 180 запрещает всякое историческое сочинение, в коем обнаруживается неблагоприятное расположение к монархическому правлению из чего следует, что Фукидид, Ксенофонт, Тацит и большая часть древних греческих и римских историков останется навсегда под печатью цензуры" [121].
В приведенном Уваровым перечне имен нет знаменитых ораторов и политических деятелей республиканцев, ибо даже само упоминание о них заведомо неприемлемо для власти. Между тем в записке Пушкина четко проводится мысль о необходимости точного следования историческим фактам в изложении истории древних республик и республиканских идей:
"Можно будет с хладнокровием показать разницу духа народов, источника нужд и требований государственных; не хитрить, не искажать республиканских рассуждений, не позорить убийства Кесаря, превознесенного 2000 лет, но представить Брута защитником и мстителем коренных постановлений отечества, а Кесаря честолюбивым возмутителем. Вообще не должно, чтоб республиканские идеи изумили воспитанников при вступлении в свет и имели для них прелесть новизны" (XI, 46-47).
Невозможность принятия заказчиком-царем этих соображений, высказанных в прямой связи с еще не отшумевшими событиями декабря 1825 г., для Пушкина вполне очевидна. Но он знал, на что шел, как думается, сознательно прикрываясь обещанной Бенкендорфом полной свободой в том, "как представить мысли и соображения". Не случайно, видимо, записка была охарактеризована последним достаточно осторожно как "заметки человека, возвращающегося к здравому смыслу" [122].

Действительно, многие положения записки не могли не удовлетворить Николая, что и дало основание исследователям говорить о ее едва ли не сугубо верноподданническом содержании. На самом же деле, если исходить из ее в целом критического духа, это было не так. Например, никак не вяжутся с официальным пониманием безусловной преданности власти резко обличительные слова записки, что "в России все продажно" (XI, 45). Допустим, что это хорошо известный императору прискорбный факт, но должно ли ему об этом слышать из уст не наделенного никакими ревизорскими полномочиями своего подданного? Наверняка не могли понравиться царю суждения Пушкина о том, что просвещение должно быть научным и глубоким, и особенно приводимый им в этой связи пример заочно приговоренного к смертной казни по делу декабристов Н.И. Тургенева:

"...Воспитывавшийся в Геттинг<енском> унив<ерситете>, несмотря на свой политический фанатизм, отличался посреди буйных своих сообщников нравственностию и умеренностию - следствием просвещения истинного и положительных познаний" (там же).
Если исходить из отзыва самодержца, то экзамен на проверку благонадежности поэтом в целом как будто выдержан, но веры ему по-прежнему нет. Неслучайно, например, когда в 1828 г., с началом войны с Турцией, Вяземский и Пушкин, то ли из патриотических побуждений, то ли из желания сменить обстановку обратились с просьбой определить их в действующую армию, тут же получили отказ. Причина выясняется из письма к Бенкендорфу вел. кн. Константина, к советам которого в затруднительных случаях прибегал и сам Николай I:
"Поверьте мне, любезный генерал, что, в виду прежнего их поведения, как бы они ни старались выказать теперь свою преданность службе е.в., они не принадлежат к числу тех, на кого можно бы было в чем-либо положиться" [123].
Это и являлось главным в отношении верховной власти, прежде всего императора Николая I, к Пушкину - ему не верили, ему не доверяли, он был и оставался чужим. Сам же поэт, освобожденный из ссылки Николаем I в 1826 г., когда он практически потерял на это надежду, из чувства благодарности старался в пределах возможного сохранять лояльность к нему, не желая давать ни малейшего повода к обвинению его в нарушении дворянской чести и данного им царю слова "сделаться другим". Тем более что Николай I не упускал случая напоминать, что он "не сомневается в том, что данное русским дворянином государю своему честное слово вести себя благородно и пристойно, будет в полном смысле сдержано" (XIII, 329).

Не мною замечено, что гению, в отличие от обыкновенного человека, трудно, вернее, невозможно не быть самим собой. В результате все попытки Пушкина, связанного обещанием царю перемениться, оказались бесплодными. Это было выше его сил. Отсюда все муки последних лет жизни поэта. Он, как писал Ф.М. Достоевский, "был всегда цельным, целокупным, так сказать, организмом, носившим в себе все свои задатки разом, внутри себя, не воспринимая их извне" [124]. Войдя 8 сентября 1826 г. в кабинет царя в Чудовом дворце, хотя и ссыльным, но внутренне свободным человеком, пишет Н.О. Лернер, Пушкин вышел оттуда "свободным поднадзорным" [125]. В таком положении он и оставался последние 10 лет жизни! Тем не менее царь и его ближайшее окружение, инстинктивно не воспринимавшие Пушкина как "своего", так и не смогли сделать его придворным пиитом. "Традиционное для российской бюрократии неуважение к таланту" губительно сказалось на судьбе Пушкина, и жизнью гения просто-напросто "пренебрегли" [126].

Да и мог ли самовлюбленный и жесткий властитель, человек с ограниченным кругозором, каким был Николай I, оценить величие пушкинского дара!

"...Я солдат, - не без любования собой заявлял он. - Это дело по мне. Другое же дело, которое возложено на меня Провидением - я исполняю его потому, что должен исполнять и потому, что нет никого, кто бы меня от него избавил. Но это дело не по мне" [127].
Слова эти были произнесены почти на исходе царствования, летом 1852 г. Но и в самом начале своего правления Николай признавался, что к трону "никогда не готовился и, напротив, всегда со страхом взирал, глядя на тягость бремени, лежавшего на благодетеле моем" (императоре Александре I. - М.Р.) [128]. В отличие от своих великих предшественников, Петра I и Екатерины II, Николай I оказался феноменально "необучаем". Академик Е.В. Тарле, возможно несколько резко характеризуя этого императора, писал, что его отличала "глубокая, поистине непроходимая, всесторонняя, если можно так выразиться, невежественность" [129]. Подтверждение тому - авторитетное свидетельство В.А. Жуковского (приближенного к двору с 1814 г.) о вел. кн. Николае Павловиче:
"Никогда не видел книги в [его] руках; единственное занятие - фрунт и солдаты" [130].
Много позже министр Николая I П.Д. Киселев отмечал, что при рассмотрении какого-либо конкретного вопроса на государственном уровне император часто вынужден был говорить: "Я этого не знаю, да и откуда мне знать с моим убогим образованием? <.. .> С тех пор как я нахожусь на нынешнем посту <...> я очень мало читаю". Но тут же подчеркивал, что, по его мнению, "беседы с умными и знающими людьми", а не чтение книг - "самое лучшее и необходимое просвещение" [131].

Между Пушкиным и самодержцем была огромная дистанция в уровне образованности, духовного развития, миропонимания в целом, В силу этого они не могли друг друга понять и, как показала жизнь, не понимали. Николай I, с его показным благородством, всячески демонстрировал свою приязнь к Пушкину. В действительности же, контролируя каждый его шаг, всегда и во всем подавлял его творческую личность. Недостаточно подготовленный к государственному правлению, он ничтоже сумняшеся пытался вершить буквально все дела великой империи. Столь же самонадеянно поучал он и гениального Пушкина, "по-отечески" наставляя его на путь истинный. Царская задача облегчалась жизненным поведением поэта, который в своих поступках, по словам А.П. Керн, "всегда был добр и великодушен" [132]. и в то же время импульсивен. "Мой нрав - неровный, ревнивый, обидчивый, раздражительный и, вместе с тем, слабый", - сетовал он в письме В.П. Зубкову, к свояченице которого неудачно сватался в 1826 г. (ХIII, 562).

Перед Николаем I Пушкин испытывал какую-то робость, что, впрочем, вполне объяснимо, поскольку он, как было показано выше, наделял личность царя элементами сакральности. А.О. Смирнова-Россет с оттенком недоумения пишет о том, что Пушкин, в 1829 г. часто бывавший в доме Карамзиных, "всегда смущался, когда к ним приходил император" на чашку чая [133]. Однажды, гуляя по Царскому селу, Пушкин встретил Николая Павловича, который, подозвав поэта, "потолковал с ним о том, о сем очень ласково". И Пушкина, по его собственному признанию, охватил верноподданнический трепет. Удрученный этим, он признался Россет: "Черт возьми, почувствовал подлость во всех жилах" [134].

В.В. Вересаев утверждает, что "самый великий человек - все-таки человек с плотью и кровью, со всеми его человеческими слабостями и пороками", что "нельзя класть резкую, принципиальную качественно-разграничительную черту между «великим» человеком и обыкновенным". При этом он, конечно же, не отрицает того, что "одаренность в одной области накладывает своеобразный, необычайный отпечаток и на некоторые другие области душевной жизни человека. Но совершенно неверно, будто весь строй души великого человека во всех его проявлениях носит какой-то величественный, несвойственный другим людям отпечаток" [135]. Очень хорошо знавшая поэта А.П. Керн в связи с этим отмечала: "Пушкин... несмотря на всю гениальность <.. .> не всегда был благоразумен" [136].

Наконец, нельзя не сказать и о другой стороне жизненной трагедии Пушкина, о которой уже после смерти поэта писал один из ближайших его друзей П.А. Вяземский:

"Пушкин был не понят при жизни не только равнодушными к нему людьми, но и его друзьями. Признаюсь и прошу в том прощения у его памяти, я не считал его до такой степени способным ко всему. Сколько было в этой исстрадавшейся душе великодушия, силы, глубокого, скрытого самоотвержения!" [137].
Нравственная деликатность и скромность Пушкина были таковы, что даже Е.А. Баратынский, длительное время бывший с Пушкиным накоротке, тоже только после его смерти в результате ознакомления с рукописным наследием поэта сумел оценить масштаб его величия. В письме к одному из приятелей он с нескрываемым удивлением писал:
"Можешь ты себе представить, что меня больше всего изумляет во всех этих поэмах? Обилие мыслей! Пушкин - мыслитель!" [138].
И если это стало откровением для друзей поэта, то что уж говорить о самодержце, озабоченном навязчивым стремлением подавить источник вольномыслия Пушкина путем всякого рода ограничений и запретов, с одной стороны, и "приручения" его - с другой. Императору не дано было понять глубокий философский смысл пушкинских строк из стихотворения "Друзьям":
 
"Беда стране, где раб и льстец
Одни приближены к престолу.
А небом избранный певец
Молчит, потупя очи долу".

 

ЛИТЕРАТУРА

1. Ключевский В.О. Исторические портреты. Деятели исторической мысли. М., 1990. С. 426.

2. Здесь и далее пушкинские тексты даются по: Пушкин А.С. Полн. собр. соч. Т. 1-19 (в 23 кн.) М., 1994-1997. Римской цифрой обозначен номер тома, арабской - страница.

3. Показательно, что в 1819 г. при подготовке сборника своих стихотворений Пушкин снял из "Воспоминаний в Царском селе" хвалебные упоминания Александра и посвященную ему строфу. Можно с уверенностью сказать, что это было напрямую связано с изменениями во взглядах поэта на личность царя и его роль в войне 1812 г.

4. См.: Аринштейн Л.М. Пушкин. Непричесанная биография. Изд. 2. М., 1999. С. 148. и cл.

5. Керсновский А.А. История русской армии. Т. 2. От взятия Парижа до покорения Средней Азии. 1814-1881. М., 1993. С. 11.

6. Поливанов Лев. Александр Сергеевич Пушкин: Материалы для его биографии: 1817-1825 //Русская старина. 1887. №1I. С. 241.

7. Пушкин в воспоминаниях современников. В 2 т. Т. 1. М., 1985. С. 224.

8. Черейский Л.А. Он решительный либерал // Нева. 1981. №2. С. 217-218.

9. Немировский И.В. Идейная проблематика стихотворения Пушкина "Кинжал" / Пушкин. Исследования и материалы. Т. XIV. Л., 1991. С. 195.

10. Там же. С. 200.

11. Летопись жизни и творчества А.С. Пушкина. 1799-1826. Сост. М.А. Цявловский. Изд. 2, испр. и доп. Л., 1991. С. 297, 298.

12. Там же. С. 316.

13. Модзалевский Б.Л. Пушкин под тайным надзором. СПб., 1922. С. 9-10. ("Гавриилиада" написана в апреле 1821 г.).

14. Личность "англичанина-философа" установлена. Это домашний врач семьи Воронцовых Уильям Хатчинсон (См. о нем: Аринштейн Л.М. Одесский собеседник Пушкина // Временник Пушкинской комиссии. 1975. М., 1979. С. 58-70).

15. См.: Модзалевский Б.Л. К истории ссылки Пушкина в Михайловское // Модзалевский Б.Л. Пушкин. Л., 1929. С. 78-90.

16. Летопись жизни и творчества А.С. Пушкина. С. 530.

17. Советские архивы. 1977. № 2. С. 82-86.

18. Анненков П. [В.]. Александр Сергеевич Пушкин в Александровскую эпоху: 1799-1826 гг. СПб., 1874. С. 321: Модзалевский Б.Л. Пушкин. С. 348,

19. Их обзор и толкование см.: Эйдельман Н.Я. Пушкин: Из биографии и творчества. 1826-1837. М., 1987. С. 18-50.

20. Корф М.А. Записки // Русская старина. 1900. № 3. С. 574.

21. Русский архив. 1867. № 7. Стб. 1068.

22. Пушкин в воспоминаниях современников. Т. 2. С. 19.

23. Из памятных заметок Н.М. Смирнова // Русский архив. 1882. №2. С. 231.

24. Из воспоминаний о Пушкине // Русский архив. 1865. Стб. 1248-1249.

25. Пушкин в воспоминаниях современников. Т. 2. С. 67.

26. Эйдельман Н.Я. Указ. соч. С. 426. См. также: Русский архив. 1888. № 7. С. 307.

27. Лopep Н.И. Записки декабриста. Иркутск, 1984. С. 205.

28. Архив братьев Тургеневых. Вып. 6. Пг., 1921. С. 42.

29. См.: Сухомлинов М.И. Император Николай Павлович - критик и цензор сочинений Пушкина // Исторический вестник. 1884. Т. 15. №1. С. 55-87.

30. Старина и новизна. Кн. 6. СПб., 1903. С. 6.

31. Видок Фиглярин: письма и агентурные записки Ф.А. Булгарина в III Отделение. М., 1998. С. 92.

32. Модзалевский Б.Л. Пушкин под тайным надзором. Изд. 3. Л., 1925. С. 73.

33. Воспоминания графини А.Д. Блудовой // Русский архив. 1875. №6. С. 183.

34. Цит. по: Милюков П.Н. Живой Пушкин (1837-1937). Историко-биографический очерк. М., 1997. С. 158.

35. Любовные похождения и военные походы А.Н. Вульфа. Дневник 1827-1842. Тверь, 1999. С. 29.

36. Исторический вестник. .1883. № 12. С. 527.

37. Белинский В.Г. Полн. собр. соч. В 13т.Т. 10. М., 1956. С. 366.

38. См.: Вяземский П.А. Записные книжки (1813-1848). М., 1963. С. 125.

39. Письма М.П. Погодина к С.П. Шевыреву (1830-1833). М., 1963. С. 125.

40. См.: Барсуков Н.П. Жизнь и труды М. Погодина. Т. 3. СПб., 1890. С. 213.

41. Медведев М.М. Грибоедов под следствием и надзором // Литературное наследство. Т. 60. Кн. I. М., 1956. С. 486.

42. Видок Фиглярин: письма и агентурные записки... С. 228.

43. Там же. С. 206.

44. Пушкин. Письма. Т. 2. М.; Л., 1928. С. 474-475.

45. Записки графини А.Д. Блудовой // Русский архив. 1874. № 3. Стб. 738.

46. Вяземский П.А. Полн. собр. соч. Т. IX. СПб., 1893. С. 158.

47. См.: Дневник Н.А. Муханова // Русский архив. 1897. № 7. С. 657; Пушкин в воспоминаниях современников. Т. 2. С 221.

48. Милюков П.Н. Указ. соч. С. 208-209.

49. Пушкин в воспоминаниях современников. Т. 1. С. 57.

50. См.: Абрамович С.Л. Пушкин в 1833 году. М., 1994. С. 571.

51. См.: Модзалевский Б.Л. Пушкин. С. 341-342; Бартенев П.И. О Пушкине. Страницы жизни поэта. Воспоминания современников. М., 1992. С. 358-359.

52. Последний год жизни Пушкина. Переписка. Воспоминания. Дневники. М., 1988. С. 595.

53. Рейсер С.А. Три строки дневника Пушкина // Временник Пушкинской комиссии. 1981. Л., 1985. С. 150.

54. Из памятных записок Н.М. Смирнова // Русский архив. 1882. № 2. С. 239. См. то же: Пушкин в воспоминаниях современников. Т. 2. С. 281.

55. В эту пору поэт пишет П.В. Нащокину, что царь, "как офицеришка", волочится за Натальей Николаевной. Доходило до того, что по утрам он по многу раз проезжал мимо ее окон, а вечером на балу спрашивал, "отчего у нее всегда шторы опущены" (Пушкин в воспоминаниях современников. Т. 2. С. 233).

56. Старина и новизна. Кн. 6. 1903. С. 10-11.

57. Мицкевич А. Собр. соч. В 5 т. Т. 4. М., 1954. С. 388, 389.

58. См.: Дела III Отделения с.е.и.в. канцелярии об А.С. Пушкине. СПб., 1906. С. 313-369. Об авторстве Пушкина, как уже указывалось, жандармский полковник И.П. Бибиков доносил еще в начале 1826 г.

59. П.А. Вяземский 10 декабря 1822 г. писал А.И. Тургеневу: "Пушкин прислал мне одну свою прекрасную шалость", и приводил особенно понравившиеся ему строки поэмы. - Остафьевский архив князей Вяземских. Кн. П. Переписка кн. П.А. Вяземского с А.И. Тургеневым. 1820-1823. СПб., 1899. С. 287.

60. Старина и новизна. Кн. 5. СПб., 1902. С. 5.

61. Дела III Отделения... С. 343.

62. Цит. по: Гурьянов В.П. Письмо Пушкина о "Гавриилиаде" // Пушкин. Исследования и материалы. Т. VIII. Л., 1978. С. 285. Существующее в литературе мнение о поддельности письма автору не кажется неопровержимым.

63. Старина и новизна. Кн. 15. СПб., 1911. С. 188.

64. Там же. Кн. 6. 1903. С. 7-9.

65. Щеголев П.Е. Пушкин и Николай I // Щеголев П.Е. Пушкин. Исследования, статьи и материалы. Т. 2. Из жизни и творчества Пушкина. М.; Л., 1931. С. 80.

66. Федотов Г.П. Певец Империи и свободы // Федотов Г.П. Судьба и грехи России. СПб., 1992. С. 160.

67. Левкович Я.Л. Стихотворение Пушкина "Не дай мне Бог сойти с ума" // Пушкин. Исследования и материалы. Т. X. М., 1982. С. 176-192.

68. Скрынников Р.Г. Дуэль Пушкина. СПб., 1999. С. 235-316. См. также: Абрамович С.Л. Пушкин. Последний год. Хроника. Январь 1836-январь 1837. М., 1991.

69. Современник. Литературный журнал А.С. Пушкина. Т. V. СПб., 1837. С. VIII-IX. Ср.: Жуковский В.А. Сочинения. В 6 т. Изд. 8. Т. 6. СПб., 1885. С. 13-14; Русский архив. 1864. Стб. 986.

70. Щеголев П.Е. Дуэль и смерть Пушкина. Исследование и материалы. М., 1987. С. 138-172. См. также: Левкович Я.Л. В.А. Жуковский и последняя дуэль Пушкина // Пушкин. Исследования и материалы. Т. XIII. Л., 1989. С. 146-156.

71. Из дневника А.И. Тургенева // Щеголев П.Е. Дуэль и смерть Пушкина. С. 248.

72. Щеголев П.Е. Дуэль и смерть Пушкина. С. 139.

73. Там же. С. 191.

74. Там же. С. 186.

75. Там же. С. 147.

76. Левкович Я.Л. В.А. Жуковский и последняя дуэль Пушкина. С. 151.

77. Пушкин и его современники. Материалы и исследования. Вып. VI. СПб.. 1908. С. 109.

78. Русский архив. 1888. № 7. С. 298. Ср.: Русский архив. 1906. №12. С. 619.

79. Щеголев П.Е. Дуэль и смерть Пушкина. С. 184.

80. Последний год жизни Пушкина. С. 532.

81. Никитенко А.В. Дневник. В 3 т. Т. 1. 1826-1857. М., 1955. С. 197.

82. Русская старина. 1903. № 6. С. 646-647.

83. Никитенко А.В. Указ. соч. Т. 1. С. 196.

84. Русская старина. 1880. № 7. С. 536-537.

85. Модзалевский Б.Л. Смерть Пушкина // Пушкин и его современники. Материалы и исследования. Вып. VI. С. 1 10.

86. Цит. по: Щеголев П.Е. Дуэль и смерть Пушкина. С. 274.

87. Герштейн Э. Вокруг гибели Пушкина. По новым материалам // Новый мир. 1962. № 2. С. 214.

88. Муза Е.В., Сеземан Д.В. Неизвестное письмо Николая I о дуэли и смерти Пушкина // Временник Пушкинской комиссии. 1962. М.; Л., 1963. С. 39.

89. Русский архив. 1897. № 1. С. 19.

90. Щеголев П.Е. Дуэль и смерть Пушкина. С. 216.

91. Цит. по: Щеголев П.Е. Дуэль и смерть Пушкина. С. 329.

92. Там же. С. 537.

93. Цит. по: Последний год жизни Пушкина. С. 533.

94. ГАРФ. ф. 109. Ill Отделение. 1837-1839 гг., оп. 223(85), д. 3, л. 89 об. -90.

95. Последний год жизни Пушкина. С. 534.

96. Цит. по: Щеголев П.Е. Дуэль и смерть Пушкина. С. 212.

97. Там же. С. 213.

98. Там же. С. 204.

99. Мацкевич М.Н. Из неизданных воспоминаний о Пушкине его племянника // Временник Пушкинской комиссии. 1974. Л., 1977. С. 31-32.

100. Щеголев П.Е. Пушкин. Исследования, статьи, материалы. Т. 2. С. 140.

101. Федотов Г.П. Указ. соч. С. 141.

102. Пушкин A.C. Полн. собр. соч. В 6 т./ Под ред. С.А. Венгерова. Т. III. СПб., 1909. С. 350.

103. Федотов Г.П. Указ. соч. С. 141.

104. Из рассказов А.О. Россета про Пушкина // Русский архив. 1882. № 2. С. 245.

105. Смирнова-Россет А.О. Дневник. Воспоминания. М., 1989. С. 25.

106. Мицкевич А. Указ. соч. Т. 4. С. 96.

107. Указ. соч. С. 511.

108. Вяземский П.А. Записные книжки. С. 126-127.

109. Цит. по: Щеголев П.Е. Дуэль и смерть Пушкина. С. 216-217.

110. Гоголь Н.В. Выбранные места из переписки с друзьями. М., 1993. С. 62.

111. Белинский В.Г. Полн. собр. соч. Т. VII. М., 1955. С. 525.

112. Старк В.П. Стихотворение "Отцы пустынники и жены непорочны..." и цикл Пушкина 1836 г. // Пушкин. Исследования и материалы. Т. X. Л., 1982. С. 202.

113. Овсянико-К уликовский Д.Н. А.С. Пушкин // Овсянико-Куликовский Д.Н. Собр. соч. Т. IV. СПб., 1909. С. 166.

114. Сквозников В.Д. Державность миропонимания Пушкина // Вестник РГНФ. 1999. № 1. С. 200.

115. Измайлов Н.В. Очерки творчества Пушкина. Л., 1976. С. 249.

116. Из записной книжки Путяты Н.В. // Русский архив. 1899. № 6. С. 350-351.

117. Любовные похождения и военные походы А.Н. Вульфа. С. 28.

118. См.: Сухомлинов М.И. Император Николай Павлович - критик и цензор сочинений Пушкина. С. 84-85.

119. Эйдельман Н.Я. Пушкин. Из биографии и творчества. С. 1 18.

120. Цит. по: Рождественский С.В. Исторический обзор деятельности Министерства народного просвещения. 1802-1902. СПб., 1902. С. 226-227.

121. Гиллельсон М.И. Литературная политика царизма после 14 декабря 1825 года // Пушкин. Исследования и материалы. Т. VIII. С. 211.

122. Выписки из писем графа А.Х. Бенкендорфа к императору Николаю I о Пушкине. СПб., 1908. С. 4.

123. Архив братьев Тургеневых. Вып. 6. С. 70, 448; Русский архив. 1884. №6. С. 319.

124. Достоевский Ф.М. Собр. соч. в 10 т. Т. 10. М., 1958. С. 454.

125. Пушкин A.C. Полн. собр. соч. в 6 т. / Под ред. С.А. Венгерова. Т. III. С. 337.

126. Абрамович С.Л. Предыстория последней дуэли Пушкина: январь 1836-январь 1837. СПб., 1994. С. 199.

127. Фицтум фон Экштедт К.Ф. В виду Крымской войны. Заметки дипломата при Петербургском и Лондонском дворах. 1852-1855 // Русская старина. 1887. № 5. С. 377.

128. Междуцарствие 1825 года и восстание декабристов. В переписке и мемуарах членов царской семьи. М.; Л., 1926. С. 11.

129. Тарле Е.В. Сочинения. В 12 т. Т. VIII. М., 1959. С. 65.

130. Штейнгейль В.И. Сочинения и письма. Т. 1. Записки и письма. Иркутск, 1985. С. 147.

131. Русская старина. 1899. № 6. С. 530.

132. Керн А.П. Воспоминания. Дневники. Переписка. М., 1989. С. 45.

133. Смирнова-Россет А.О. Указ. соч. С. 179.

134. См.: Вересаев В. Пушкин в жизни. Систематический свод подлинных свидетельств современников // Вересаев В. Сочинения. В 4 т. Т. 2. М., 1990. С. 518.

135. Там же. С. 14, 15.

136. Керн А.П. Указ. соч. С. 75.

137. Последний год жизни Пушкина. С. 528.

138. Тургенев И.С. Сочинения. В 12 т. Изд. 2, испр. и доп. Т. 12. М., 1986. С. 345.
 


Публикуется с любезного разрешения автора

VIVOS VOCO!
Май 2005