Сергей Яковлевич Френкель
доктор физ.-мат. наук, зав. отделом Института высокомолекулярных
соединений АН СССР.
Строго говоря, я не заслужил права писать воспоминания об отце. Маленьким я, естественно, не понимал, чем занимается отец, и меня волновала лишь степень его знаменитости. Позже я был большим бездельником и интересовался в основном далекими от физики вещами. Хуже того: у меня было все, чтобы стать учеником отца; я прослушал в Ленинградском политехническом институте один из последних прочитанных им полных курсов теоретической физики, но лишь к сорока годам - через 11 лет после его смерти - я начал чувствовать физику в его понимании; сейчас, перевалив за полувек, я считаю возможным отнести себя к числу его учеников, но в этом качестве я должен был бы писать не воспоминания, а что-нибудь под названием: “Читая Френкеля”.
Кроме того, когда вспоминаешь, очень трудно “убрать” себя, чтобы вспоминать не о себе. Еще труднее, прожив около половины жизни без отца, продираться сквозь джунгли чужих воспоминаний. С течением лет отец все более делался легендой, ему приписывали качества, которыми он не обладал, акценты в устных рассказах о нем не всегда были расставлены правильно, и я испытываю некоторую неловкость, когда должен противоречить устоявшимся стереотипам.
Я не буду стремиться к большой связности, а попытаюсь извлечь из собственной памяти то, о чем не могли вспомнить другие. Я еще раз хочу сказать, что при жизни отец был для меня прежде всего отцом; физиком же - для меня - он стал уже много лет спустя после смерти. Поэтому я и начну с самых ранних моих прямых воспоминаний.
Видимо, они относятся к 1926 г. Отец приезжал из Геттингена в Ниццу, где жили мы с матерью. Он любил гулять со мной и рассказывал мне сказки и истории, у которых не было конца, но всегда было продолжение. Мне было три с половиной года, а ему 32, но, поразительно, как он умел сделать для меня и без того удивительный мир еще удивительнее. Мы бродили по каким-то зеленым улочкам, очертания которых стерлись из памяти, но я хорошо помню, как вдруг появлялось море такой синевы, какую я никогда после этого не видел, и еще я помню белые заборы. Отец давал выход моей детской воинственности, населяя какие-то ниши в этих заборах смешными анчутками, и я дул в специально для этого подаренную мне дудочку, чтобы их напугать. Отец казался мне неимоверно взрослым, но сейчас, трансформируя эти ранние всплески памяти, я вижу среднего роста лысеющего человека в пенсне с бесконечно добрым лицом.
Видимо, отец приезжал ненадолго, потому что я помню, с каким нетерпением я ждал его возвращений. Наши прогулки были бесконечными; он активно помогал мне пугать анчуток, поднимая меня, если ниша в заборе была слишком высока; а оканчивались прогулки неизменно тем, что я получал взбитые сливки в сахарном стаканчике и после сливок съедал стаканчик.
Потом появился велосипед. Это началось еще в Ницце и продолжалось в Ленинграде. С 4 до 6 лет велосипедные прогулки с отцом были главной частью моей жизни. У него был полугоночный велосипед, к которому он приделал для меня маленькое седло и подставки для ног. Мы жили тогда в двухэтажном деревянном домике на Яшумовом переулке (сейчас на этом месте расположена теплоцентраль Физико-технического института), и Сосновка, казавшаяся мне тогда бесконечным лесом, начиналась почти сразу за домом. Иногда мы ездили по этому лесу, чаще уезжали в Озерки. С возрастом меняется масштаб расстояний: тогда это казалось мне огромным путешествием. А может быть, отец нарочно своими рассказами делал их огромными, чтобы передать мне свой неисчерпаемый интерес к миру.
Вот еще одно прямое воспоминание, по-видимому, подтверждающее это. В 1927 и 1928 гг. в июне были удивительно яркие, во все небо закаты. Катая меня на велосипеде, отец рассказывал мне про вулканы, а потом рассказал, что закаты такие красные из-за пепла, рассеявшегося по небу после взрыва Кракатау (хотя на самом деле он произошел за 50 лет до этого). Конечно, после этого мне захотелось узнать подробности, и отец стал покупать мне популярные в то время книжки Лункевича. Речь в них шла не только о вулканах, но и о многих других вещах. Видимо, так, незаметно для меня, отец уже тогда пытался приобщить меня к естествознанию.
Когда я стал постарше, началось и приобщение к химии. Отец приносил в пробирках приятно пахнущие жидкости (сейчас я знаю, что это были спиртовые растворы индикаторов), а потом я сливал их с бесцветной “водичкой” - и происходило чудо: цвет становился розовым, а если я подливал что-то еще, он делался синим.
По вечерам обычно появлялись ученики отца. Они казались мне очень взрослыми, хотя было им, видимо, около 20 лет. Разумеется, я не понимал, о чем они говорили, но хорошо помню, что разговоры были долгими и обстоятельными. Обычно ученики оставались на ужин. Почему-то лучше всего я запомнил с тех пор двоих: Сережу (то, что у него мое имя, приводило меня в недоумение) и Оскара - сегодня это маститые профессора С.В. Измайлов и О.М. Тодес.
А после ужина начиналось нечто странное. Все уходили. Отец обычно некоторое время играл на скрипке. Потом меня укладывали спать, но я знал, что должна наступить тишина. Это был закон для всех. Отец уходил к себе в кабинет, а летом - на веранду и работал. Я не очень хорошо представлял себе, что это значит, но знал, что у отца на письменном столе много бумаги, он что-то пишет, а иногда встает из-за стола и долго ходит по комнате. Когда я просыпался среди ночи, я слышал все те же его шаги.
И тут я могу уже несколько домыслить те воспоминания. Я уверен, что уже тогда отец регулярными ночными бдениями положил начало гипертонии, которая спустя двадцать с лишним лет свела его в могилу. Но он не мог работать иначе. Ему нужна была абсолютная тишина и полное отсутствие помех. Позже - когда нас уже было двое, и мы с братом зачастую поднимали невообразимый шум. и вообще возникли непрекращающиеся шумы профессорского дома, отец стал гораздо больше времени проводить в своем уютном маленьком кабинетике в Физико-техническом институте. Особенно любил он уходить туда по выходным дням: уж тогда наверняка никто нс мог ему помешать.
Многим известно, в каких необычных условиях отец писал “Кинетическую теорию жидкостей” - видимо, лучшую свою книгу. Это было в 1943-1944 гг., во время войны, в Казани. Мы жили на тихой и захолустной в ту пору улице Шмидта (весной 1974 г. наш тогдашний дом еще существовал, но на него уже надвигалась новая Казань). По утрам отец устраивался в сарайчике во дворе, света ему хватало, письменным столом служила фанерная доска. Казалось бы, условия для работы более чем тяжелые. Но, с его точки зрения, условия были идеальными: несколько неудобное положение (доска на коленях) полностью компенсировалось тишиной и отсутствием помех. Ему не нужны были справочники или так называемая литература: все необходимое он попросту извлекал из памяти или вычислял. В связи с этим я хочу сказать несколько слов о будто бы встречающихся в книгах отца математических небрежностях.
Сам процесс научного творчества был для него радостью. Он умел (если ему не мешали) быстро привести себя в то состояние, которое именуется вдохновением, и тогда помехами становились паузы, прерывавшие поток мысли. Этими паузами были попутные вычисления (не главные! - принципиальных ошибок, возникших в результате расчетного ляпсуса, нет ни в одной работе отца) или, скажем, необходимость придумывать разные символы для разных величин. Возвращаться к уже написанному, если задача была решена, отец не любил. Особенно не любил он унылой работы над корректурами и зачастую кому-нибудь ее перепоручал. Поэтому в книгах отца можно найти неисправленные опечатки; они-то чаще всего и являются “математическими огрехами”, которые ставили отцу в упрек. Но если обратиться к статьям, которые он писал в соавторстве с кем-либо из своих учеников, то там этих огрехов уже не будет. Иногда по характеру эти статьи сильно отличались от написанных им самим. Однако, как правило, при окончательной редакции отцу удавалось вытравить из них дух ученичества. Роли в этих работах распределялись удивительно тактично.
Отец был тружеником и трудолюбцем, а в окончательном тексте нельзя было найти границы между абзацами или фразами, написанными конкретными соавторами; стиль выдерживался единый и все же несколько отличающийся от собственного стиля отца. При этом устранялась даже видимость неравенства, причем это было настоящее “выравнивание” соавтора, а не “литературное воспомоществование”. Педагогический эффект этого “выравнивания” был огромен.
Но так или иначе, придя к окончательному физическому решению, отец обычно утрачивал интерес к проблеме. К тому же если она требовала громоздких расчетов, то он пускал ее по свету или передавал том своим ученикам, которые, по его мнению, могли довести вычисления до конца.
Возвращаясь к вопросу о математических “огрехах” отца, я хотел бы показать, как это выглядит с позиций “от противного”. Какова была бы репутация физика, о котором сказали бы: “X - блестящий математик; он виртуозно решает физические задачи любой сложности, но сформулировать эти задачи сам не может”. Что же все-таки важнее: прогенерировать идею или виртуозно разработать чужую идею? Впрочем, обсуждаемый вопрос, который всегда вызывал у меня чувство более сильное, чем досада, к тому же ошибочен: достаточно прочитать первый том “Электродинамики” отца, чтобы в этом убедиться.
Этот курс совершенно не традиционен: отправной точкой является взаимодействие не единичных зарядов, а диполей. Соответственно, не тривиален и необычен математический формализм изложения, отличающийся удивительным изяществом и абсолютной строгостью. Вряд ли является случайностью, что по этому курсу такой классик физики первой половины нашего века, как Зоммерфельд, обучал электродинамике своих аспирантов.
К тому же при случае в противовес виртуозам в математике вместо изящно-громоздких решений, которыми они очень гордились, отец умел предложить мгновенные, на удивление простые и вполне строгие решения. Про таких математиков-виртуозов отец уже в последние годы жизни как-то сказал с иронией: “Они пытаются заниматься приложениями физики к математике”.
И здесь же уместно сказать, что отец был человеком редкостной доброты. Добротой его пользовались, и об этом ходит много рассказов - иногда даже анекдотического свойства. Однако доброта вовсе не ослепляла его, и никогда он не заблуждался подолгу, принимая бездарность за талант. Истинную цену человека как физика он распознавал гораздо быстрее, чем его цену как человека. Если оказывалось, что человек не отвечает должным моральным критериям, то отец отлучал его от ученичества, и подчас в довольно категоричной форме, ибо два качества он не прощал никому: жестокость и лживость. По отношению к носителям этих качеств отец не был эдаким всепрощающим Христом. Как-то он сказал (потом этот афоризм стал фольклорным): “Подлец не всякий, кто совершает подлость, а лишь тот, кто испытывает при этом удовольствие”. Были в жизни отца люди, с которыми его связывали годы совместной работы и, как потом выяснялось, мнимой дружбы. По отношению к ним он старался руководствоваться тем принципом, что людям надо прощать дурное и ценить их за хорошее.
Если же говорить о тех, кто питал к физике неразделенную любовь, то тут доброта отца не знала ограничений. Поскольку он был весьма деликатным, то сказать такому человеку, что лучше бы ему подыскать себе другое занятие, он не мог. И нередко, рассказывая своим домашним о таких людях, говорил: “Он не шибко умный, но славный парень, а потому надо ему помочь”. Размер помощи варьировался в широких пределах, и чем ограниченнее были собственные возможности его подопечного, тем больше отец с ним возился: мало того, что он давал ему идею работы, но часто выполнял за него и большую часть рутинных расчетов.
В годы своей работы в Физико-техническом и Политехническом институтах, в своей обширной консультационной деятельности отец встречал людей, которых характеризовал так: “Сам он вряд ли придумает что-нибудь очень хорошее, но если объяснить ему, что надо сделать, то можно быть совершенно спокойным, что он обязательно доведет задачу до конца”. Такие качества он очень уважал и всячески подчеркивал это, особенно в разговорах с теми, кто был ими наделен.
Способным же людям он предоставлял полную волю. Вообще, главным педагогическим и этическим (а для него это были неразделимые понятия) принципом отца было предоставление сотруднику или ученику максимальной (с учетом его творческого потенциала) свободы, чтобы он возможно скорее мог не только проявить, но и осознать свое собственное “я” как физик. Такой бережный подход, как правило, быстро приносил плоды. У сотрудника развивалась собственная творческая манера, вовсе не обязательно совпадавшая с научным “почерком” отца, возникал собственный круг интересов - и человек становился вполне самостоятельным ученым. Вероятно, поэтому в конце концов отец не оставил после себя школу в обычном смысле слова, хотя многие его бывшие ученики и считают себя представителями “школы Френкеля”.
При внимательном анализе, однако, обнаруживается, что к его школе причисляют себя и некоторые известные физики, вообще никогда не бывшие учениками или сотрудниками отца, а иногда даже и не знавшие его лично.
Видимо, здесь требуется некоторое уточнение терминологии. Как известно, в последние годы стало распространенным некое новое понятие, внимательно исследуемое социологами и так называемыми науковедами и именуемое “незримый колледж”.
Под этим понимается формально никак не закрепленное сообщество ученых, работающих в разных институтах и даже в разных странах. Более того, члены этого сообщества часто не знакомы лично и знают друг друга лишь по работам. Но объединяет их общность интересов и проблем и общность подходов к решению этих проблем, т. е. тот самый научный почерк. Если провести подобное исследование, я уверен, окажется, что и после смерти отец стоит во главе многих таких “незримых колледжей”.
Отца часто относят к категории физиков-романтиков. Но его романтизм выходит за рамки физики; я бы сказал, что отец стал физиком-романтиком из-за того, что он был романтиком вообще.
Ему было удивительно присуще глубокое понимание красоты природы; особенно он любил горы. В обрывках смутных ранних воспоминаний я вижу его с альпенштоком на границе ледников на Монблане (позже эти воспоминания были подкреплены неоднократным просмотром любительского фильма, сделанного вместе с Н. Н. Семеновым и пропавшего во время войны). В 1929 г., когда мы жили в Кисловодске, отец больше всего любил в одиночестве бродить по горам. Он очень любил Домбайскую долину и Теберду. К сожалению, из-за тромбопении, которой страдала мать, мы не могли в 30-е годы ездить в горы и проводили лето обычно в районе Толмачева или Луги. Отец много гулял, но на какую-то часть дня выпроваживал пас из дому, чтобы позаниматься в тишине. А в конце лета он неизменно недели на две уезжал на Кавказ. Я не помню всех его путешествий, но знаю, что однажды он прошел пешком из Кисловодска до Теберды, ночуя с горцами-пастухами и, как правило, оставляя им на память их портреты. С собой он из этого странствия принес лишь несколько небольших пейзажей. Последний раз он был на Кавказе уже после войны, но не в горах, а на побережье.
Может быть, именно из-за любви к горам его любимым поэтом был Максимилиан Волошин. А может быть, это было потому, что Волошин был еще и художником - и поэзия его сохранила образность, притягательную для живописца. Будучи сам художником (ни один отпуск не обходился без пейзажных трофеев или портретов), отец не мог не полюбить Волошина за красочность и зримость его стихов. Некоторые были у отца записаны. Он всегда носил их с собою и любил читать гостям, заглядывая в книжечку, если забывал строчку. Не все его слушатели были готовы к восприятию этой необычной, подчас стилизованной поэзии; случались и курьезы. Один почтенный, но не признающий никого, кроме Пушкина, физик, выслушав стихотворение Demetrius Imperatrix:
Убиенный много и восставый
Двадцать лет со славой правил я
Отчею Московскою державой, -
И годины более кровавой
Не видала Русская земля.- решил, что отец захотел его позабавить, и долго нудно повторял: “Да, топорная работа”, - чем немало раздосадовал отца.
Возможно, отец любил Волошина еще и за то, что в прекрасных своих стихах он часто описывал Крым, с которым у отца связаны были очень дорогие ему воспоминания. Будучи человеком музыкальным, отец наверняка любил его и за необычные, удивительно музыкальные ритмы.
Он очень хорошо играл на скрипке, писал маслом. Конечно, он не был профессионалом, но в музыке и живописи не было у него упрощенного дилетантизма. Вообще, я думаю, что бы он ни делал, он делал это хорошо.
К собственным стихам отец никогда не относился серьезно (в отличие от музыки и живописи) и ограничивался, как правило, шуточными стихотворениями для “внутреннего пользования” в узком кругу друзей или сослуживцев. Ни в одном из них, однако, каноны русского стихосложения не были нарушены. Это были, конечно, любительские, но очень интеллигентные и хорошо сделанные стихи. Лучшим из них, по-моему, была довольно длинная дружеская эпиграмма на А.Ф. Иоффе, написанная в манере лермонтовского “Спора”. Толчком к ее написанию была идея Абрама Федоровича использовать энергию тающих ледников, для чего необходимо было закоптить Эльбрус. К сожалению, я не помню этого стихотворения. Помню лишь строчки:
Берегись, - сказал Эльбрусу
Младший брат Казбек: -
К белоснежному бурнусу
Рвется человек.Далее где-то было об Абраме Федоровиче: “... их ведет, блестя очками, сивый генерал”. А сакраментальные слова “Закоптить Эльбрус” органически входили в одну из строф.
С Кавказом связано у меня одно из ранних воспоминаний совсем другого характера, но имеющее отношение и к романтике и к творческой манере отца.
Когда мы жили в Кисловодске, там же отдыхал и гастролировал едва ли не наиболее популярный в ту пору советский шахматист, мастер Илья Леонтьевич Рабинович. Напомню, что это был 1929 г., Ботвинник только начинал свой взлет, а Рабинович был в ту пору единственным мастером с международным именем, призером Баден-Баденского турнира. Так как он был к тому же еще и математиком, отец был знаком с ним по Ленинградскому Дому ученых.
В шахматы отец играл хорошо - в силу нынешнего первого разряда. Еще в 1914 г. он чуть не выиграл в сеансе одновременной игры у Капабланки, который воспользовался волнением молодого партнера и, оказавшись без ферзя (за что-то неравноценное), ухитрился сделать ничью. Позже отец всегда имел хороший счет, играя со знакомыми и учениками, которые участвовали в квалификационных турнирах и добивались второй и первой категорий.
Итак, отдыхая в Кисловодске, на протяжении примерно двух недель отец по вечерам играл легкие партии с Рабиновичем. Если в первые дни маэстро выигрывал почти с сухим счетом, то к концу этого своеобразного состязания счет стал почти равным.
Интерес к шахматам отец сохранил до последних дней и очень переживал не слишком удачную игру Ботвинника в матче с Бронштейном. До войны Ботвинник часто бывал у нас дома: он интересовал отца как Ботвинник, а отец интересовал его как Френкель; у них получалась занятная смесь шахматных и научных разговоров. Но мне хочется рассказать, в какой манере отец играл. Тут получалось примерно то же, что с его работой, когда, находя общее решение, он утрачивал интерес к деталям. Стиль игры у отца был выраженно комбинационный. Наверно, из современных шахматистов ему бы нравился Таль; тогда он был поклонником Алехина и старых мастеров - Андерсена и Морфи.
В той мере, в какой прав Ботвинник - не чемпион мира, а профессор кибернетики, - анализируя проблемы эвристики, манера игры в шахматы является очень чувствительным мерилом манеры мышления. Вероятно, Ботвинник прав: и буйство фантазии, которое проявлялось, когда отец играл в шахматы, и часто сменяющее его раздражение и даже беспомощность, если ему попадался противник позиционного стиля, - все это довольно четко отражает игру его ума, когда он был занят своим любимым делом - теоретической физикой. Здесь образность мышления и фантазия помогали ему - чаще всего методом аналогий, который невозможен без образности мышления и фантазии, - находить порою парадоксальные, но наиболее прямые и короткие пути к цели.
Капельная модель атомного ядра - одна из вершин, достигнутых отцом при использовании метода аналогий.
Отец любил цитировать Гильберта по поводу того, что математику необходима фантазия. Между прочим, он любил и фантастику, в частности наиболее фантастические “Войну миров” и “Машину времени” Уэллса. Нынешние фантасты (за исключением разве что С. Лема, Рея Бредбери и А. Азимова) вряд ли ему понравились бы, - главным образом, из-за недостатка фантазии. Фантазия ему сопутствовала в работе и органично была связана со всем его восприятием мира.
Но в своем методе аналогий и умении видеть отец шел гораздо дальше видимых (ядро-капля) или “образных” аналогий. Точнее, он как бы продолжал видеть образами там, где, строго говоря, видеть-то было невозможно. Та удивительная легкость, с которой он воспринял в свое время теорию относительности, в немалой мере объясняется тем, что для него многомерность не являлась абстракцией. По поводу абстракций отец нередко говорил, что “понимание - это попросту привыкание”. Но четырехмерность или многомерность, которые неминуемо возникают, когда надо пользоваться тензорами (многомерность в статистической механике имеет несколько иной характер), не были для отца категориями, которые сводились к “привыканию”. Разумеется, видеть нечто, имеющее больше трех измерений, отец не мог, но мыслил он многомерными понятиями, как будто на самом деле мог видеть мир любого числа измерений. Я убежден, что с этим связана неповторимая приземленность - в хорошем смысле этого слова - его ранней небольшой книжки о теории относительности, первой в нашей стране книги, содержавшей не популярное изложение этой теории.
Один из довоенных выпускников физико-механического факультета Политехнического института рассказывал, каким необычным образом отец вывел распределение Максвелла. Поначалу все шло по стандарту: было выведено функциональное уравнение, при решении которого должен получиться закон распределения частиц по скоростям. Однако отец просто написал этот закон, сказав: “Вот решение, оно очевидно, вы можете легко проверить. Его можно получить и строго, я просто не хочу тратить на это времени. Нужно только прологарифмировать, продифференцировать и проинтегрировать - и у вас сразу все получится”. При всей экстравагантности, фраза точно передает идею выкладок, содержащихся, например, в известном курсе К. Шефера. Далее он продолжал: “Чтобы представить себе максвелловское распределение более наглядно, рассмотрим рассеивание пуль при стрельбе в мишень”. Разумеется, при этом получился двумерный вариант гауссова распределения. Отец пояснил: “Как видите, формула отличается от предыдущей. Это потому, что мы рассматривали двумерный случай. А чтобы получить в точности распределение Максвелла-Больцмана, нужно представить себе стрелка, который стреляет в трехмерную мишень в четырехмерном пространстве”.
Один из учеников отца (погибший во время войны), доцент С.Н. Ткаченко, впоследствии заметил, что при учете недолетов и перелетов хватило бы и трехмерного пространства. Но для отца четырехмерное пространство было, видимо, уже достаточно наглядным, и дальнейших упрощений изложения он не искал.
Я хорошо помню совершенно магический фокус, который сделал отец, чтобы “вколотить” нам в голову наглядное представление о тензорах. Он читал нам курс электродинамики и добрался до поляризации. Параллельно один из его лучших учеников Г.И. Джанелидзе (умерший еще очень молодым) долго и мучительно пытался втолковать нам примерно те же материи, читая курс аналитической механики. С тензорами “заело”, и лишь один из нашей небольшой группы преуспел в привыкании к ним. Увидев тщетность попыток Георгия Иустиновича, да поначалу и собственных, отец на ходу перестроился, что он совершенно бесподобно умел делать на своих лекциях. Он начал “танцевать” от скаляра к вектору. Тут все было наглядно и понятно. Тогда он предложил нам вообразить себе плоскость, положение которой в декартовых координатах однозначно задается вектором, перпендикулярным к ней. Далее он предложил вообразить некий объем, уже не уточняя систему координат. С помощью касательных плоскостей или собственных граней (если это многогранник; кажется, он начал с многогранника), положение которых в свою очередь характеризуют нормальные к ним векторы, можно описать и расположение этого объема. Внезапно компоненты тензора материализовались! “Ну и продолжайте в этом же духе” (или что-то похожее), - добродушно посоветовал нам отец, почувствовав, что мы уразумели.
Между прочим, все это есть в его ставшей библиографической редкостью небольшой книге “Курс векторного исчисления с приложениями к механике” (1925 г.). Столь же блистательно отец управлялся со временем как физической реальностью. Я помню шок, который мы испытали, когда отец, все в том же курсе электродинамики, неожиданно ввел в рассмотрение опережающие потенциалы и показал, что они в смысле точности описания процессов совершенно эквивалентны запаздывающим.
Только взявшись за эти воспоминания, я подумал, что опережающие потенциалы были для отца самой повседневной и жизненной реальностью. Недаром же ему так нужны были для работы длительный покой или длительное уединение. Он мыслил бесконечностями, составленными из доз в 3-5 часов; если он знал, что через час ему могут помешать, то вообще не садился за работу. Отказ от работы в предвидении помех - чем это не реакция на “опережающий потенциал”?
Отец очень часто - чтобы не сказать всегда - опаздывал на лекции, которые читал нашей небольшой группе на физмехе. Почему это происходило? Мне и сейчас, спустя 30 лет, трудно это понять. Речь идет не о тех случаях, когда он приезжал из командировки и тут же должен был идти на лекцию. Здесь можно было бы придумать рациональное объяснение. Нет, он задерживался и тогда, когда был в Ленинграде и лекцией в Политехническом институте начинался его рабочий день. Правда, справедливости ради, надо отметить, что опаздывал он не только на лекции, но и на поезд, в концерт, когда отправлялся в гости, причем сборы у нас дома начинались обычно заблаговременно, и инициатором их был отец: он всех нас энергично поторапливал. Но вот, когда приходило время выезжать, его движения становились медленными и плавными. Он говорил, что есть еще много времени, которое можно и нужно рационально использовать, например выпить на дорогу стакан чаю и т.д. В микромасштабах то же происходило и перед лекциями. Был ли это какой-то внутренний, возможно, неосознанный протест против любой регламентации, в частности регламентации творческого процесса? Но ведь, с другой стороны, такого протеста у отца, сколько я помню, не вызывал финальный звонок после лекции, который мог прозвучать не вовремя с точки зрения лектора - прервать на важном звене цепочку его рассуждений и т.д. А вот обязанность начинать лекцию в точно установленное время, видимо, чем-то ему мешала. Вряд ли надо тут искать формально-логических объяснений. Характерен и забавен сам факт, тем более что он резко контрастирует с присущей отцу обязательностью.
Меня всегда занимало, как ко всему этому относятся мои сокурсники. Относились же они к опозданиям отца с неизменным терпением и добродушием, никогда не пользовались открывающейся при этом возможностью уйти с занятий - повод, энергично ими эксплуатировавшийся в отношении других преподавателей. Это имело уже простое объяснение - лекции отца очень любили.
Лекции были для отца тем же научным творчеством, в котором чисто педагогический элемент играл подчиненную роль, а доминировала импровизация. Может быть, поэтому-то педагогический эффект таких лекций был намного сильнее, чем от годами отшлифованных, безупречно последовательных лекционных курсов. Часто отцу приходилось из года в год читать лекции на одни и те же темы, но никогда одна не была копией другой. И в целом он никогда не повторял курс, прочитанный годом ранее. В предисловии к “Волновой механике” отец писал о том, как важно находить новое в старом и старое в новом. Он свято следовал этому правилу и в своих лекциях. О том, что открытия у него рождались прямо на лекциях, говорит одна из устных легенд времени моего студенчества, но это и не совсем легенда. Пытаясь лучше объяснить что-то студентам, он вдруг обнаруживал, что объяснение имеет побочную ветвь. Иногда эта ветвь уводила его совсем в сторону - и тогда в самом деле возникало что-то новое, а иногда она заводила его в тупик. В этом случае отец спокойно стирал все с доски и искал другой путь. А иногда предлагал его найти нам самим.
Поскольку лекции были одной из разновидностей творчества, т.е. родственны его основным занятиям, отец, естественно, и тут не терпел помех и вмешательств. Диспетчерская сетка была типичной комбинацией опережающих и запаздывающих “потенциалов помех”, из-за нее возникала ситуация, примерно такая же, как если бы в точно назначенное время отец должен был прервать работу над теорией, безотносительно к тому, в каком состоянии она в данный момент была. Иными словами, это была попытка чуждого вторжения в поток сознания - а это раз навсегда было запретом, таким же незыблемым, как запрет Паули. А в итоге - сначала анекдоты, a потом и совсем не смешные конфликты с администрацией Политехнического института.
О последних месяцах и неделях отца тяжело вспоминать. Болезнь прогрессировала быстро. Отец вынашивал большие планы: он хотел переделать “Кинетическую теорию жидкостей”, он хотел написать совсем новый вариант “Волновой механики”, но возникли новые и неустранимые помехи, прерывавшие поток сознания. Иногда целыми днями отец не мог работать. Это его безмерно угнетало. Потом вдруг наступала светлая полоса: он казался совсем прежним, но уже само чередование хороших и плохих дней отравляло ему жизнь.
Неиссякаемый оптимизм, всегда сопутствовавший ему, покинул его в эти последние недели.
Когда он умер, на столе осталось несколько начатых рукописей, которые уже никто не мог дописать за него.