© М.Л. Левин

ПРЕЗУМПЦИЯ НЕВИНОВНОСТИ

М.Л. Левин

Левин Михаил Львович (1921-1992), доктор физ.-мат. наук,
заведующий сектором Московского радиотехнического института РАН.

В последний предвоенный учебный год на физфаке МГУ были объявлены лекции М.А. Леонтовича по физической оптике для студентов 4-го курса. Эти лекции незаконно посещала и небольшая группа третьекурсников. Делали мы это не от хорошей жизни: нам с самого начала не везло с лекторами. Вместо Г.С. Ландсберга и С.Э. Хайкина, читавших другим общую физику, у нас ее вел А.Б. Млодзеевский. Термодинамику и статистическую физику, которые счастливые старшекурсники прослушали у М.А. Леонтовича, нам читали Е.Г. Швидковский (это был его дебют в качестве лектора) и А.К. Тимирязев, который сразу объявил, что экзамен будет приниматься по его книге “Кинетическая теория материи”, которую можно иметь при себе, готовясь к ответу на билет. К этому времени И.Е. Тамм уже перестал преподавать на физфаке, и мы, не ожидая ничего хорошего в дальнейшем, решили самовольно слушать лекции М.А. Леонтовича, хотя курс электродинамики, на который, естественно, опирались эти лекции, нам еще не был прочитан.

Вот так получилось, что для меня первым знакомством с настоящей физикой оказались (не считая, конечно, занятий в общем практикуме и спецпрактикуме) лекции по физической оптике. Леонтович не был блестящим лектором в общепринятых вариантах этого понятия. Он никогда не воспринимался как лектор - сосуд знания, умело переливающий порции этого знания в аудиторию. Ему были чужды тонкие методические подходы с заранее расставленными логическими ловушками и парадоксами, которые в нужный момент эффектно снимались. Было другое - ежеминутное ощущение непрестанной работы мысли, и хотя в кармане его пиджака торчала свернутая в трубку тетрадка (он называл ее “лекционные тряпки”), которая иногда вытаскивалась в середине длинной выкладки, все равно вас не оставляло чувство, что он, глядя в какую-то невидимую точку, расположенную перед ним на расстоянии вытянутой руки, отвечает на только что поставленный кем-то (природой?) вопрос, отвечает, приводя свои соображения или вспоминая мнения Френеля, Стокса или Рэлея. И когда, рассказав о молекулярном рассеянии света, Леонтович после небольшой паузы вдруг сказал:

- А вы когда-нибудь смотрели на небо через николь? Мне кажется, что вообще иногда полезно смотреть на мир через николь, - то ни у кого не было сомнения, что эта мысль пришла ему в голову именно сейчас.

Сразу же после лекции мы, конечно, пошли в оптический спецпрактикум, выпросили у неумолимого И.Л. Фабелинского (ссылка на Леонтовича сделала свое дело) два николя и, стоя во дворе старого физфака, по очереди разглядывали небо во всех направлениях.

После этих лекций, несмотря на плохое зрение, я решил специализироваться по оптике. Но тут началась война... Осенью 1942 г. в Москве начались занятия в университете, хотя основной состав МГУ был эвакуирован в Ашхабад. На физфаке стала работать учебная часть, где иногда появлялись оказавшиеся в Москве профессора, преподаватели и небольшие кучки студентов. Среди последних было несколько моих однокурсников; мы учили по книгам и чужим конспектам положенные учебным планом предметы, а потом искали подходящего экзаменатора. Однажды я увидел на физфаке Леонтовича и, набравшись смелости, попросил принять экзамен по физической оптике.

- По оптике? Когда же вы ее у меня слушали?

- Я объяснил.

- Так зачем же вам сдавать экзамен?

- Я сказал, что хочу быть оптиком.

- Да? А разве оптику еще не закрыли? * Ну, ладно, приходите сюда на следующей неделе в этот же день и в это же время.

* С начала войны некоторые специальности закрывались как не имеющие практического значения. Одной из первых “закрыли” ядерную физику.
Экзамен оказался неожиданно для меня очень долгим. Михаил Александрович дотошно гонял меня по всему курсу, задавал вопросы по электродинамике, уравнениям математической физики и даже по комплексной переменной. А когда все было кончено, вдруг откинулся в сторону, посмотрел сквозь стекла очков на линию щеки и сказал:

- Послушайте, да у вас же наверняка больше десяти диоптрий! Трудно вам будет оптиком... И вообще, чем ждать у моря погоды и ловить случайных экзаменаторов, может, вам лучше начать работать? И пользы больше, и сытнее. Вот мы с С.Э. Хайкиным развиваем сейчас некую деятельность в одной организации, и мне нужны хоть немного соображающие люди. Хотите заняться... скажем так...  прикладной электродинамикой?

Так я начал работать в теоретической лаборатории М.А. Леонтовича, которая в конце концов разместилась в институте (тогда НИИ-108) на Новой Басманной улице. Хотя слово “разместилась” тут не очень подходит. Нас было несколько человек, и мы занимали одну большую комнату с отгороженным фанерой закутком для начальника лаборатории. Ему, правда, полагался отдельный кабинет, но в нем сидел кто-то посторонний, пока в лаборатории не появился В.А. Фок... Обстановка была самая простая: конторские столы, стулья и книжный шкаф с двумя десятками библиотечных книг (главное сокровище - недавно вышедший американский “Стрэттон”), арифмометром “Феликс” и стопкой амбарных книг, в которых мы производили свои вычисления. Кроме того, Леонтович принес из дома немецкие таблицы Янке-Эмде и Хаяши и - для нашего образования - учебник электродинамики Эмиля Кона.

Как все и всюду в то время, работали мы много. К плановым делам добавлялось неукоснительное соблюдение “городничего” правила, которое в редакции Леонтовича звучало так: “Наша обязанность помогать проезжающим и всем благородным людям”. Так что посетителей у нас было навалом. Большинство, конечно, приходили по делу, но случалось разное... Например, нас долго мучил один изобретатель, требовавший создания теории решения уравнений с засекреченной правой частью. Левая часть была обычной для линейного осциллятора, но в правой - сидел секрет изобретения (не то ракеты, не то торпеды), и о ее структуре и содержании автор упорно молчал. Мучился с ним больше всех Леонтович. Развязка была внезапной; мы услышали крик Леонтовича:

- Сам жулик! Вон! Вон! - и изобретатель пулей вылетел из закутка. Оказалось, что причиной молчания была не особая секретность, а боязнь, что теоретики его обокрадут...

Иногда Леонтович приглашал сотрудников в свой закуток, но чаще перемещался со стулом и пачкой папирос от стола к столу, обсуждая наши результаты и трудности или рассказывая свежее свое. Курил он много и очень стеснялся положенного ему академического “Казбека”, в то время как остальные курильщики пробавлялись махоркой. Поэтому он всегда и всех настойчиво угощал “Казбеком”, так что я - по мальчишеской глупости - начал баловаться табаком с его легкой руки.

На научные темы он всегда разговаривал “на равных”, а если возникал (как часто было) отрыв в понимании, он почти незаметно спускался на пару ступенек ниже, но и тогда разговор продолжался на равных. Это действовало сильнее любых упреков и нравоучений, и мы, конечно, старались всеми способами заштопать дыры в нашем образовании. Но главным источником пополнения знаний и умений был, естественно, сам Михаил Александрович, учивший нас не рассказом, а показом. <...>

(Несколько абзацев опущено по техническим причинам - V.V.)

В лаборатории я находился на несколько особом положении, числясь юридически студентом МГУ, отданным на оброк в институт, где я должен был под руководством Леонтовича выполнить дипломную работу. И он не считал свои обязанности руководителя простой формальностью или куском лабораторной деятельности. В частности, для моего образования он принес из библиотеки МГУ все шесть томов трудов Рэлея, отметил статьи, которые мне надлежало прочесть (вместе с двумя томами “Теории звука”), и добавил:

- А если прочтете сверх того, то будете еще умнее!

Тут неожиданно обнаружилось, что Леонтович, при всем своем преклонении перед Рэлеем, считал его в некотором смысле нахалом. Дело в том, что немецкий и французский языки Леонтович знал с детства, а английский выучил уже взрослым человеком и читал на нем только научную литературу. Поэтому в эпиграфе к первым томам Рэлея

The works of the Lord are great, Sought out of all them that have pleasure therein он упорно понимал “the Lord” как титул самого Рэлея. Впрочем, дело здесь, возможно, и не в тонкостях языка, скорее, он не допускал, что физик Рэлей мог считать Божественный промысел источником естествознания. Надо сказать, что в вопросах религиозных Леонтович до конца дней своих был непримирим, резок и “узок”: он просто не мог понять и принять, что современный думающий человек может верить в существование чего-либо сверхъестественного.

Кстати, много лет спустя, перед поездкой в Англию, он решил усовершенствовать свой английский. Его стала обучать настоящая англичанка, для которой, естественно, эталоном красноречия был монолог Марка Антония из шекспировского “Юлия Цезаря”. И вот неделю подряд, сверяясь с магнитофонной записью, Михаил Александрович голосом, полным отчаяния, твердил:
 

Friends, Romans, countrymen, Lend me your ears...

Ему очень нравилась озорная мысль потрясти англичан, он даже соглашался на легкую переделку стихотворного текста сообразно теме доклада, но трудности английских “тьюнов” оказались сильнее, и доклад его не стал самым знаменитым из выступлений наших физиков за рубежом.

Кроме чтения Рэлея и других книг и статей, мне предписывалось ходить на начавший читаться в университете курс лекций Н.Н. Боголюбова по статистической динамике (Леонтович очень советовал попросить у Боголюбова тему для самостоятельной работы), на последние четыре лекции Л.И. Мандельштама и на семинар * И.Е. Тамма.

* Перед первым посещением семинара Леонтович объяснял мне, кто есть кто: “В бархатном кафтане - Е.Л. Фейнберг (кафтан оказался вельветовой толстовкой), тот, кто за все время не скажет ни слова - Д.Е. Меньшов” и т.д.
Однажды я поленился идти на заседание семинара, мотивируя это неинтересностью объявленного доклада. Михаил Александрович сказал:

- Во-первых, по названию никогда нельзя сказать, интересно или неинтересно. В физике все может быть интересным. А, во-вторых, главное - не сам доклад, а то, что потом скажет Игорь Евгеньевич. И по теме, и не по теме. Работу вы, если надо, когда-нибудь прочтете, а вот слов Тамма уже нигде не услышите. Так что закругляйте свои дела и идите на Харитоньевский.

В каждом таком случае он выписывал разрешение-командировку, хотя дел в институте было много, и мы часто находились в цейтноте. И никаких лишних учебных льгот Леонтович давать не мог, ограничиваясь лишь теми, которые сам считал необходимым. Так, например, когда закрыли специальность “оптика” и меня перевели на “радиотехнику”, потребовалось срочно сдать экзамен по годовому курсу “теории колебаний”. Я попросил несколько дней “декретного” отпуска для изучения “Андронова-Хайкина”.

- Нет, - сказал Леонтович. - У нас сейчас работы невпроворот, как-нибудь сдадите экзамен. Линейную теорию вы знаете - вы же оптик! Что-то должны знать - по Рэлею и Мандельштаму (он приносил мне тетрадки с лекциями Мандельштама) - и из нелинейной. Я попрошу С.Э. Хайкина, чтобы он в основном гонял вас по линейной теории.

Деловые разговоры и обсуждения иногда заканчивались или перемежались совсем не научными отступлениями. Память у Леонтовича была удивительная, интерес к людям в их конкретной неповторимости он пронес через всю жизнь, а повод для ассоциативного рассказа обычно находился. Так, однажды, после долгого обсуждения кажущегося противоречия между физически правильной теорией молекулярного рассеяния Рэлея и логически безукоризненными возражениями Мандельштама, он, улыбнувшись, вдруг добавил:

- А вы знаете, Л.И. Мандельштам не всегда приводил одни логические аргументы. Когда мы были еще аспирантами, А.А. Андронов ратовал за полную взаимозаменяемость женщин и мужчин во всех творческих сферах. А Леонид Исаакович считал, что математика и физика у мужчин получается лучше. Андронов, конечно, привел пример Ковалевской. Мандельштам сказал: “Знаете, Шура, Ковалевская была молодая красивая женщина, и старик Вейерштрасс под влиянием ее чар мог незаметно подвести ее к полуготовым для него самого результатам”. (Сам Леонид Исаакович хорошо умел это делать!) Андронов: “Ну, а Эмми Нетер?”. Мандельштам помолчал и неожиданно сказал: “А вы видели, Шура, какая у нее рожа?”. Услышать от всегда деликатного Леонида Исааковича такое слово! Вы представляете, что с нами было?

Другое ассоциативное отступление чуть было не кончилось смертельной обидой. Во время совместного счета позвонили из проходной: пришел Лошаков, просит выписать пропуск. Михаил Александрович распорядился, после чего неожиданно возник спор о разнице между мулом и лошаком. В разгар спора входит Лошаков, и Леонтович, забыв о “первоначальном толчке”, обращается к нему:

- Здравствуйте, Лев Николаевич! Может быть, вы помните: у лошака отец - осел, а мать - кобыла, или это у мула?

Гость побелел, но потом, слава богу, все образовалось... Кроме большой истории (народов, государств и королей), которую Леонтович прекрасно знал, он любил и малые истории и родословные знакомых людей, относясь с явным одобрением к фамусовскому “Кем вам доводится Настасья Николаевна?”. В частности, он с удовольствием описывал свое родословное древо, и еще студентом я узнал и о панычах, которые пасли свиней, и о легендарной помещице Леонтович, с которой Гоголь писал Плюшкина, и о совсем легендарном писаре Запорожской Сечи Леонтовиче, писавшем письмо турецкому султану, и о темнокожих родственниках Михаила Александровича на Гавайских островах. Все это рассказывалось урывками, и трудно было удержать в памяти, к какой именно киевской тетке лазил в окно молодой Толя Луначарский, какая кузина вышла замуж за сына “старого прелюбодея” и какая родственница перевозила через границу динамит, привязав его своим детям под шубки.

Была еще история об одном московском физике, дед которого выбился из крепостных в богатейшего фабриканта ситцев. Дед этот обучил своих сыновей в лучших европейских технологических институтах, и сыновья придумали очень дешевые яркие краски, не выгоравшие на солнце, но смываемые при первой стирке.

- Потому и дешевые! Но ведь на востоке халаты не стирают, и дед завоевал весь среднеазиатский рынок. А сыновья, несмотря на европейское образование, сохранили все замоскворецкие замашки. Одному из них какая-то знаменитая актриса отказала в благосклонности. Так он в день ее бенефиса или премьеры закупил кресла первых четырех рядов партера, нанял полторы сотни московских дворников, обрядил их во фраки, манишки, лакированные штиблеты и велел все пять действий сидеть неподвижно, уставившись на сцену. Представляете, четыре ряда каменных бородачей, без единой улыбки и все в одинаковых манишках!

Когда я под влиянием подобных рассказов заикнулся о своем возможном императорском происхождении (моя бабка была со всеми своими предками родом из тех мест, где в 1812 г. Наполеон несколько дней нетерпеливо ждал графиню Валевскую), Михаил Александрович сперва очень заинтересовался моими претензиями, но потом потребовал дополнительных доказательств. Я сказал, что, по мнению некоторых друзей, мой профиль смахивает на наполеоновский.

- Ну разве через Чичикова! - отрезал Леонтович.

В начале лета 1944 г. у нас пошла авральная тема. Даже во время защиты диплома и госэкзаменов, которые как раз пришлись на этот период, я ежедневно ездил в МГУ, возвращаясь потом в институт. И вдруг, прямо перед последним экзаменом, меня среди бела дня перевезли с Басманной на Лубянку. Леонтович в этот час вернулся откуда-то в институт и встретил меня во дворе в сопровождении казенных спутников.

- Не уходите, Михаил Львович, вы сейчас мне нужны!

- Простите, Михаил Александрович, но я занят, - нелепо ответил я, уже предупрежденный о правилах игры.

Гнев и недоумение на его лице - вот последнее, что я увидел на воле, перед тем как оказаться внутри ожидавшей во дворе “эмки”.

Придя в лабораторию, Леонтович узнал, что к чему, и вскоре написал письмо в соответствующие инстанции, настаивая в нем на немедленном возвращении меня обратно на Басманную. Он писал о срочности и важности нашей темы, подчеркивая мою незаменимость и даже упоминая о принадлежности к младшему поколению школы Мандельштама.. Впоследствии он никогда не рассказывал мне об этом письме, но я сам прочитал его в 1956 г. в военной прокуратуре, когда меня ознакомили с материалами реабилитационного дела.. В верхнем углу, наискосок, была резолюция: “Разъяснить”.

Не знаю, получив разъяснение или независимо от него, но Леонтович взял мою рабочую тетрадку с решением задачи об электродинамике тонкого кольца (эта задача была открытым ответвлением нашей основной темы), сам написал все нужные для понимания выкладок слова, сделал рисунки, и, превратив набор уравнений и формул в текст статьи, добился ее напечатания под моим именем в сборнике научных трудов института. Надо ли говорить, что и сейчас эта статья, в которой нет ни одного моего русского слова, является для меня самой дорогой. А упоминание в письме Михаила Александровича школы Мандельштама объяснило мне, почему полковник Родос (тот самый, о котором говорилось в докладе на XX съезде) в начале декабря 1944 г. вдруг сказал на допросе:

- Сдох твой Мандельштам!

Следующий раз я увидел Михаила Александровича нескоро, будучи в Москве, так сказать, проездом и имея в своем распоряжении 48 часов. Но эта встреча определила многое в моей жизни. Как раз в эти дни А.А. Андронов уговаривал Леонтовича последовать примеру других московских физиков и согласиться наезжать в Горький для чтения лекций по современной прикладной электродинамике на недавно созданном радиофизическом факультете ГГУ. Он отказался из-за большой загруженности. Андронов попросил сосватать кого-нибудь из учеников, и именно тут подвернулся я. Леонтович с ходу предложил мою кандидатуру, Андронову удалось быстро выбить разрешение у местных властей (первый в стране радиофизический факультет был их гордостью), и без долгих проволочек я уехал в Горький. При прощании Михаил Александрович сказал:

- Только не пишите там в анкетах и автобиографиях ничего лишнего. А то вот, когда стало ясно, что вы уже не вернетесь в институт, я хотел взять на вакантное место Малюженца. А у Георгия Даниловича за неделю до этого умерла теща и перед смертью уже в легком помрачении призналась дочери, что она в молодости имела роман с одним известным историком. И вот этот эфиоп, этот морской царь (Леонтович относился к Малюженцу с нежностью, а морским царем называл за некоторую выпученность глаз), никого не предупредив, в пункте “что еще хотите добавить” черным по белому ляпнул об этом. Наш Орлов только руками развел: “Такого, говорит, не могу оформлять, пока проверишь - год уйдет!”

- Да, а я вам еще не рассказал, как сам Орлов отличился. Тут привезли кучу трофейного телефункенского оборудования и деталей и поставили прямо в ящиках во всех проходах и переходах. Ну, многие радиолюбители начали прихватывать. Орлов распорядился обыскивать на. выходе. В первый день задержали человек 50, на другой - двоих, а на третий задержали... приехавшего в институт В.А. Фока.. На выходе охранник заметил, что у Фока из кармана проволочка выглядывает. Схватил. А Фок не дает. Тот силой, да и вытянул “немецкую штучку”. Владимир Александрович рвется отнять свой слуховой аппарат. Ну, за такую дерзость его затолкали в темный чулан у вахты и тут же послали за Орловым. У нас ведь не постоянные вахтеры, а наряд от военного коменданта. Им что Фок, что не Фок - они никого не знают. А Орлов, как на грех, где-то уединился, так что Фок больше часа дубасил кулаком в стенку... Потом сам нарком ездил к нему извиняться. Еле уговорил.

Напоследок я полушутя помянул старое: мол, еду к Андронову в Горький, а “Андронова-Хайкина” из-за вас не читал.

- Ничего, - вдруг очень серьезно ответил Леонтович, - вряд ли он заведет с вами разговор об этой книге. Он не любит упоминать о ней, и, я думаю, она всегда его мучит... Из-за Витта...

И, действительно, за. все шесть лет жизни в Горьком я ни разу не слышал от Андронова, ссылок на “Андронова-Хайкина”. Ни на лекциях, ни в разговорах. Горько думать, что он так и не увидел этой книги с фамилиями всех трех авторов на обложке. Зато он не увидел и воспоминаний Л.С. Понтрягина, где (впрочем, по другим причинам) говорится уже просто о “книжке Андронова”.

... А Михаил Александрович очень любил Витта, часто рассказывал о нем и даже изображал, как в горах, сорвавшись на леднике, Витт скользит, лежа на спине, с ледорубом на вытянутых руках впереди себя (Леонтович выгибался и вытягивал вперед руки, держащие логарифмическую линейку) и радостно кричит: “Я держусь, я держусь!”.

И знаменитый виттовский девиз “все плохое сократится, все хорошее останется” звучал у нас в лаборатории не реже известных латинских изречений, которые были единственной направленной демонстрацией превосходства Леонтовича над всеми нами, не учившимися в классической гимназии.

Правда, и самому Леонтовичу было далеко до “золотой латыни”, но что он действительно знал и любил - это латынь Линнея, язык натуралистов всех времен. Живой интерес к современной биологии (включая молекулярную) имел у него прочный фундамент почти профессионального знания обычных ботаники и зоологии. Деревья, цветы и травы, звери, рыбы, птицы и всякие жуки были его личными знакомыми с собственными латинскими именами, и одно из самых больших огорчений последних лет его жизни было то, что он перестал слышать пение птиц... Когда в разговоре возникало имя Б.Н. Делоне, Михаил Александрович, слегка зажмурившись, с удовольствием вспоминал, как еще в мальчишеские годы именно Борис Николаевич обучал его различать голоса птиц.

Будучи физиком, и физиком-теоретиком, Леонтович по складу ума, по всему отношению к окружающему миру был прежде всего натуралистом-естествоиспытателем. Эта, его особенность иногда проявлялась и при оценках поведения некоторых категорий людей. Много лет назад я услышал от него поразительную фразу из Тургенева: “Животное и впрямь оказалось гиеной по причине особого устройства хвоста”. Так вот, обсуждая действия или высказывания людей “с особым устройством хвоста”, он не негодовал и не морализовал, а оценивал их поступки с холодным любопытством натуралиста, точно так же, как зоолог описывает поведение настоящей гиены или акулы. Иное дело - обычнохвостые особи, которые ради выгоды, из-за страха или впадая в административный раж опускались ниже допускаемого Леонтовичем уровня... Удивлявшая многих и казавшаяся неадекватной его ярость обычно индуцировалась произволом и хамством обладателей малой и средней власти, о которой точнее всех сказал поэт:

- Власть отвратительна, как руки брадобрея.

Когда Леонтович впервые услышал этот стих, он поразился его точности и заметил:

- Мандельштам, очевидно, как и я, не переносил чужих пальцев на лице. Вот уже много лет, когда приходится идти стричься, я особо тщательно бреюсь дома, чтобы у парикмахера не было бы никаких поводов предложить свои услуги по части бритья.

Надо сказать, что Михаил Александрович, прекрасно знавший и помнивший классическую поэзию (он часто читал наизусть Пушкина, Некрасова, А.К. Толстого и - по-немецки “Фауста” Гёте, не гнушаясь бушевским Максом и Морицем), потом почти наотрез потерял интерес к поэзии.

В 21-м году, слоняясь по городу, он случайно попал на вечер Блока, когда тот последний раз приезжал в Москву. Про этот исторический вечер есть много воспоминаний, но в памяти Леонтовича сохранился лишь внешний облик Блока, его больное измученное лицо и отрешенная манера чтения. На Блоке, видимо, кончилось активное знакомство его с русской лирикой (он, правда, любил обоих “Теркиных” Твардовского), если не считать отдельных строк, которые он ценил за их точность.

... 4 марта 1981 г. я читал ему в больнице утренние газеты. Вдруг он вспомнил:

- Ведь сегодня ровно 100 лет со дня 1 марта. Есть что-нибудь в ваших газетах о Желябове, Перовской и вообще о столетии такого события? - В газетах ничего не было.

- Должно быть, из-за всей этой шумихи по поводу “международного терроризма”, - заметил Леонтович. - Вот и два года назад не отметили 150 лет гибели Грибоедова, небось, чтобы не раздражать этого Хомейни, расправа с Грибоедовым вполне в его духе. Тут я вспомнил стихи Пастернака:
 

Это - народовольцы,
Перовская,
Первое марта,
Нигилисты в поддевках,
Застенки,
Студенты в пенсне.
Повесть наших отцов,
Точно повесть
Из века Стюартов.
Отдаленней, чем Пушкин,
И видится,
Точно во сне.

Михаил Александрович почти закричал на меня:

- Почему вы раньше не читали мне этих стихов? Это гениальная точность, я это чувствую по рассказам моего отца. Почему вы не прочли мне их, когда ехали в Переделкино?

Осенью 1958 г. я был проводником Леонтовича до дачи Б.Л. Пастернака (точнее, до трансформаторной будки) в Переделкине. Получилось это так. Свистопляска вокруг Нобелевской премии Б. Пастернака совпала с официальной радостью в связи с присуждением в тот же год Нобелевской премии по физике П.А. Черенкову, И.Е. Тамму и И.М. Франку. В тогдашних газетах и радиопередачах могучий поток грязи и оскорблений, выливаемый на голову Б.Л. Пастернака и Нобелевский комитет по литературе, сосуществовал с тонкой хвалебной струйкой, посвященной эффекту Черенкова. Эта струйка образовалась из заметок физиков и популяризаторов науки, в которых излагалась сущность эффекта, его значение для физики, история открытия, роль С.И. Вавилова. При этом, конечно, одобрялся Нобелевский комитет по физике, наконец-то удостоивший премии открытие советских физиков, но никаких упоминаний о другой Нобелевской премии этого года не делалось.

В сочинениях же могучего мутного потока было более чем достаточно противопоставлений двух Нобелевских комитетов, но у тех сочинений были свои авторы... А физики, писавшие о черенковском эффекте, не выходили за рамки приличия. И вдруг в выступлении одного физика, работающего в ФИАНе (родине эффекта), в конце прозвучала фраза о достойном решении Нобелевского комитета по физике и о подлом поведении комитета по литературе, присудившего премию отребью человечества, и прочее в этом роде. То, что это говорилось от имени физика, привело Михаила Александровича в ярость.

- Надо объяснить Борису Леонидовичу, что это - белая ворона, иначе он будет думать, что все физики - говно! (Даже в ярости Леонтович не доходил до мата, а оставался на экскрементальном уровне.)

Он считал, что это следовало сделать И.Е. Тамму, знавшему и любившему поэзию Пастернака (сам Михаил Александрович читал только “Доктора Живаго”) и оказавшемуся в положении контрпримера. Не знаю, говорил ли Леонтович с Игорем Евгеньевичем об этом, но вечером он сказал: “Едем”. Он сам вел машину, и, не доезжая до дачи, мы увидели в свете фар Б.Л. Пастернака около трансформаторной будки. Мне показалось, что Борис Леонидович, думая о своем (он, оказалось, уже подписал отречение), сперва просто не понял, о чем идет речь (о выступлении того физика он, конечно, не знал), но вскоре, стоя в стороне, я услышал его гудение. Весь разговор на плохо освещенном перекрестке продолжался минут 15. На обратном пути Михаил Александрович молчал и только сказал:

- А ведь он чем-то похож на Блока.

Удивительно, что несколько месяцев спустя Пастернак, вспоминая эту встречу, заметил, что в полумраке лицо Леонтовича напоминало ему лицо Блока...

В этой давнишней истории с фиановским физиком проявилась, как мне кажется, и характерная для Михаила Александровича “презумпция невиновности таланта”. Он, например, на дух не переносил злобных замечаний и отзывов о своих коллегах по естественнонаучным отделениям Академии наук, и поэтому некоторые обличители иногда упрекали его в кастовости и корпоративной солидарности (однажды такой упрек, к сожалению, привел к ссоре с человеком, которого он любил и уважал). Конечно, никакой кастовости не было и в помине, а была глубокая внутренняя вера, что талантливый человек, занимающийся настоящим интересным делом, просто не может быть подлецом.

- Но он же получил точное решение такой трудной задачи гидродинамики! - отвечал Леонтович обличителю некоей научной фигуры, которая впоследствии испортила немало крови и ему самому. И все равно ему казалось дикостью, что человек, у которого есть божий дар в физике, механике или математике, может тратить время и силы на научные или карьерные интриги или совершить ради выгоды или удовольствия подлость. Поэтому он так болезненно переживал этические проступки знакомых ему ученых и очень радовался, когда узнавал, что их причиной была оплошность, а не злой умысел.

До конца жизни в нем сохранились и взволнованный интерес ко всему новому в науке, и почти юношеское восхищение людьми, добывшими это новое. Когда я раз или два в год приезжал в Москву из Тюмени, где в библиотеку поступал только журнал “Физика в школе” и лишь после моих уговоров был выписан УФН, Леонтович часами рассказывал, кто и что сделал в столицах. И сейчас, читая старые журналы, я будто снова слышу его оценки и характеристики, удивительно точно определяющие роль и место отдельных работ в общей картине. Во всем этом не было ничего местнического. Так, например, он больше гордился работами не своих учеников, а учеников И.Е. Тамма. А в феврале и марте 1981 г. Михаил Александрович, уже совсем плохой, с таким удовольствием пересказывал научные разговоры с Г.А. Аскарьяном, Б.М. Болотовским и А.Д. Линде, заходившими к нему в больницу, что я не смог признаться, что уже слышал это от его собеседников. Тем более, что в его изложении все выглядело иначе, не говоря уже о замечаниях, относящихся и к рассказываемому, и к рассказчикам.

Ценя талант превыше всего и считая его, кроме того, гарантом порядочности, Михаил Александрович, равнодушный ко всяким административным и общественным процедурам, всегда был очень озабочен вопросом пополнения Академии наук. Его тревожила и угнетала все более проявлявшаяся тенденция представительства в Академии наук тех или иных нужных отраслей науки, производства, народного хозяйства или регионов.

- Академия наук должна быть собранием ученых и только ученых, - говорил он, - а не теневым кабинетом министров от науки, удачливых администраторов или больших боссов.

Я пишу здесь об этом только потому, что все это очень мучило его и он много раз возвращался к “проклятому вопросу выборов”, иногда из совершенно неожиданных начальных условий. Так, раз воскресным вечером на даче кто-то из внуков читал вслух стихи Заходера. По дороге на станцию Михаил Александрович вдруг сказал:

- Академик по котам, академик по китам! Вот, вот. Конечно, зоолог, превзошедший всю кошачью науку, может быть, и достоин стать академиком. Но если принято решение развернуть для населения производство ушанок из кошачьих шкур, то почему в Академии наук надо иметь академика по котам? А завтра снимут ограничение на забой китов, который тут же станет существенным источником валюты, и по их логике подавай академика по китам! И, может, даже выберут бывшего членкора по котам, вовремя перешедшего на новую должность.

Он болезненно переживал поведение своего младшего сотоварища по отделению, когда тот, исходя из государственных соображений, выступил с поддержкой кандидатуры хозяина большой закрытой фирмы, мотивируя это чрезвычайной важностью продукции фирмы, а потом, уже в личном разговоре с Леонтовичем, тем, что этот босс не только превосходный организатор, но даже понимает все, что делается в его хозяйстве.

- Он за это деньги и ордена получает, - говорил Леонтович. - Ну, дайте ему премию, две премии, еще одну звезду навесьте, сделайте его Генеральным конструктором, министром, наконец. Но почему этот умный плантатор должен быть в Академии наук? Завенягина ведь не выбирали в Академию!

Его озабоченность академическими делами относилась, однако, только к точным и естественным наукам, к тому, что англичане называют science. Что же касается наук общественных, деформированных культом личности, то на них он давно махнул рукой. Как-то раз я заговорил о достоинствах некоего историка.

- А ваш собственный рассказ о разговоре в ВАКе вы уже забыли? - прервал меня Михаил Александрович.

- А вот я помню!

В конце 1955 г., приехав в Москву, я зашел по делу сослуживца в ВАК. И там при мне один перевозбужденный историк добивался ускорения утверждения своей диссертации.

- Вы поймите, - восклицал он, - скоро будет Съезд, а после него наверняка некоторые тезисы моей работы станут ошибочными, и тогда уж диссертацию обязательно зарежут! Вот эту историю и имел в виду Леонтович.

Но беспроигрышной картой в разговорах на подобные темы была история про учителя физики и Институт Маркса-Энгельса-Ленина. В “Диалектике природы” в разделе “теплота” приводится матросская байка о свечении ядер, попадающих в борт броненосца. Энгельс предположил, что вся кинетическая энергия ядра превращается в тепло, и получил температуру нагрева, соответствующую малиновому свечению металла. Это место читали, конечно, сотни тысяч людей, но только один провинциальный учитель заметил, что в формуле mv2/2 Энгельс берет массу в килограммах, скорость в метрах в секунду, а энергию получает в килограммометрах, т.е. делает ошибку, за которую учитель не раз ставил двойку (массу надо было, по понятиям того времени, брать в т.е.м.). Из-за этой ошибки температура получилась в 10 раз больше.

Об этом учитель написал в ИМЭЛ. Ему ответили, что Энгельс - классик, так что у него ошибок нет и не может быть. Учитель переслал этот ответ вместе со своими расчетами президенту Академии наук. С.И. Вавилов попросил подготовить разумный ответ, что-де ошибка, действительно, есть, что при пересчетах систем единиц порой ошибаются и физики-профессионалы, что самого Энгельса вообще нечего упрекать: “Диалектика природы” не книга, выпущенная автором, а изданное много лет спустя после смерти собрание черновых заготовок. Ответ был подготовлен, но С.И. Вавилов вскоре умер. Что стало с ответом и его копией в ИМЭЛ, - неизвестно, но до сих пор новые издания “Диалектики природы” выходили без каких-либо примечаний к этому месту.

Активная озабоченность Леонтовича академическими делами и бескомпромиссная позиция во всех больших и малых осложнениях и противоборствах привели к тому, что некоторые из его коллег стали считать его совестью Академии наук. Когда это дошло до Михаила Александровича, он буркнул:

- М-да. Им, конечно, виднее, но вряд ли члены конвента считали для себя похвалою прозвище Робеспьера “неподкупный”.

О Леонтовиче еще при жизни ходило немало легенд. По одной из них, он был эдаким Иваном анти-Калитой, предлагавшим деньги направо и налево, не спрашивая даже, для чего эти деньги нужны. Это не совсем так. Из-за скромного уклада жизни и его самого (“у меня же уже есть два костюма и еще новые штаны”) и всей семьи у него, как правило, были свободные деньги. И одалживали у него многие: от лаборантов до академиков. Но сам он не навязывался и обычно интересовался, на что берут деньги. Я знаю лишь про одно исключение. Еще при Сталине некий физик проявил чрезмерную ретивость, перешел “предел упругости” начальства, и в результате возникла реальная угроза увольнения. Михаил Александрович, ни о чем не спрашивая, одолжил ему значительную сумму, которая, как потом выяснилось, пошла на “постройку” мехового манто для одной из красавиц Вахтанговского театра. Узнав об этом, Леонтович только воскликнул некрасовское:

- Не все ж читать вам Бокля! - и поинтересовался, получил ли даритель желаемую награду. И хмыкал, когда шутили, что теперь у него есть актриса на содержании.

По другой легенде, он был современным Дон Кихотом, бросавшимся с копьем наперевес всякий раз, когда узнавал о какой-либо несправедливости. Это тоже не совсем так, хотя бы потому, что никаких копий не хватило бы. Действительно, когда к нему обращались с просьбой о помощи или поддержке, он старался сделать все что можно. Но на ветряные мельницы он не лез, и погонщики мулов ребер ему не ломали. Недовольству же властей он не придавал значения, а опалу, выразившуюся, главным образом, в прекращении положенных к круглым датам и табельным дням наград, он попросту не заметил *.

* Он и прежних своих орденов не замечал и не помнил. Однажды, роясь в бумажном завале в ящике стола, он вытащил типографски напечатанное поздравление Президиума АН СССР с 50-летием и награждением орденом Ленина. “Вот этого ордена мне точно не вручали, - улыбаясь, сказал Леонтович. - Им тогда (7 марта 1953 г.) было не до указов! Но зато я получил хорошее отступное”. Потом он и эту историю забыл.
Накануне 70-летия Леонтовича сотрудники его сектора очень переживали, что его опять обойдут предусмотренным академическим регламентом орденом, составляли какие-то бумаги, наводили справки о его работе в военные годы, где-то чего-то доказывали. Михаил Александрович почуял жареное, и пришлось ему объяснить, что вся эта экстраординарная суета имеет причиной его “неосторожные” поступки, нарушившие нормальное течение юбилейных действий. Вот если бы этих поступков не было, то нечего бы было и хлопотать.

- А мне рассказывали, - говорил потом Леонтович, - что Твардовскому тоже пеняли в его юбилей: “Мы готовили представление на Героя, а вы вздумали заступаться за этого Медведева, и вот больше Красного Знамени не получилось”. А Твардовский ответил: “Не думал, что у нас Героя дают за трусость”.

Мне всегда казалось, что Михаил Александрович начисто лишен чувства страха. Ни в критических ситуациях в горах и на порожистых реках, ни в водоворотах гражданской жизни я ни разу не замечал в нем никаких проявлений страха, даже на уровне инстинкта самосохранения. И в других людях его больше всего огорчала и разочаровывала трусость.

Впервые я услышал страх в его голосе за два дня до смерти, 28 марта. Но это не был страх самой смерти, к ней у него до конца было базаровское отношение. Это был другой страх ... Последние четыре дня он иногда жил уже в двух временах: прошлое, которое раньше фигурировало лишь в рассказах о нем, вдруг становилось вторым настоящим. Днем 27-го он начал говорить о делах в секторе:

- У меня еще будет куча хлопот с Володей * и этим его любимчиком... Но, может, я и не выйду отсюда ... Ведь все хуже и хуже.

* Михаил Александрович всех своих сотрудников и учеников называл по имени-отчеству, но в третьем лице часто звал по имени. И в разговорах о них всегда чувствовалась почти отцовская забота (“Ну, как мне отвадить Ленечку от ОТО. Не его это дело, вот и получается сплошное разочарование”). Одни были легкие и удачливые, другие - трудные и непутевые, но все - родные.
И тут же сразу об огорчениях прежних лет, как о свежих событиях, и о А.М. Будкере, как о живом.

Поздно вечером он вдруг начал беспокоиться о будущем внуков и упрекать себя, что мало об этом заботился. Я как мог снял тревогу, и он заснул.

28 марта еще до полудня мне позвонили из больницы: Михаил Александрович волнуется и просит срочно приехать. Когда мы остались вдвоем, он сказал:

- Я очень боюсь. Сейчас я совсем беспомощный, и они смогут заставить.

- Что?

- Делать то, что им нужно.

- Кто? И что?

- Вы должны понимать, кто и что. Вот и Игорь Евгеньевич не гарантирует, что при повороте событий меня не будут пытаться привлечь и к этому.

Я понял и стал говорить ему, что Игорь Евгеньевич давно умер, что и время сейчас другое, и никто не сможет заставить, да и этим небось теперь занимаются не физики-теоретики, а практики. Он спросил:

- Вы так думаете? - А потом замолчал и заснул. Но вечером, перед моим уходом, снова спросил:

- Вы уверены в том, что тогда сказали?

В начале ночи телефонный звонок из палаты. Дежуривший у постели студент-медик передает трубку Михаилу Александровичу.

- Очень волнуюсь. Приезжайте завтра с самого утра.

- Может быть, сейчас приехать?

- Нет, я устал. Буду спать. Вы ведь в самом деле уверены?

Мне придется рассказать о том, что я должен был понимать. Я знал. что Леонтович был привлечен к работе над проблемой управляемого) термоядерного синтеза (УТС) по инициативе И.Е. Тамма. И он всегда помнил про это, потому что эта инициатива была проявлена в те дни, когда все исследования и разработки, связанные с любым освобождением ядерной энергии, курировал лично Берия *, и люди его ведомства всюду плотно заполняли институты и заведения, связанные с “проблемой”.

* Теперь об этом можно рассказать? Или мы до сих пор должны пробавляться гранинским сценарием “Выбор цели”, где между И.В. Сталиным и И.В. Курчатовым есть место лишь для Кафтанова, неизвестного мужчины в полувоенной форме, и двух театральных старцев - Вернадского и Иоффе ?
Ходила легенда, что во время заседания на высшем уровне, где И.Е. Тамм приводил аргументы о целесообразности привлечения Михаила Александровича, референт положил перед Берией записку. Тот прочел и изрек:

- Будэте слэдыть, нэ будэт врэдыть!

И решение было принято. Об истинности этого эпизода я узнал уже после смерти Леонтовича от А.Д. Сахарова, который присутствовал на заседании.

Так что начало деятельности Леонтовича в новой отрасли никак нельзя назвать идиллическим. Конечно, потом все обошлось наилучшим образом: Берия исчез, ЛИПАН (ИАЭ) стал для Леонтовича родным домом, где он обрел новых друзей, замечательных учеников и сотрудников, а сам оказался не только душою теоретических исследований по УТС, но и руководителем всесоюзного ликбеза по плазме, постоянным участником которого - до самой смерти - был И.В. Курчатов. Все это так, но у Михаила Александровича осталась горечь, что в начальное смутное время И.Е. Тамм заложил его для пользы дела, не спросив согласия и даже не предупредив. Наверно, он не имел на это права до принятия окончательного решения, но все-таки... после смерти Л.И. Мандельштама для Леонтовича не было, вероятно, физика ближе и дороже, чем И.Е. Тамм, дружба с которым началась в 20-х годах, когда аспиранты Андронов и Леонтович готовили задачи для “Теории электричества”. Что же касается гарантий при повороте событий, то что мог обещать Игорь Евгеньевич?.. Когда на установке в ЛИПАНе зарегистрировали заметный выход нейтронов, не было уверенности в их термоядерном происхождении. При обсуждении этого вопроса один из ветеранов-корифеев сказал:

- Бог с ним, с происхождением. Для наших целей важно, чтобы нейтронов было много.

Когда же Леонтович подчеркнул, что интерес представляют только термоядерные нейтроны, корифей назвал его не то “пацифиствующим интеллигентом”, не то “интеллигентствующим пацифистом” - от возбуждения Леонтович забыл, что было существительным, а что - прилагательным...

Утром 29 марта:

- А если заставят. Запрут и заставят. Мне даже руку сейчас поднять трудно. У них же нет ни жалости, ни просто человеческого.

Я уговариваю не волноваться, повторяю вчерашние доводы.

- Вы уверены, что меня не тронут?

- Уверен. И мы все не дадим!

- Ну, ладно...

Успокоившись, он задремал. Сознание постепенно уходило. Потом в течение дня, когда, кроме семьи, были еще Шафранов и Рязанов, он, по-моему, несколько раз произнес в ответ на вопросы и предложения только слово “нет”.

30 марта в 6.30 утра он, не приходя больше в сознание, скончался. Днем меня попросили принять участие в составлении некролога, а к вечеру я узнал в секретариате Президиума АН СССР, что некролог будет подписан - согласно указанию Отдела науки ЦК - не людьми, знавшими и любившими Михаила Александровича, а организациями. Всемогущая референтша спокойно объяснила, что перед именами ученых должны быть имена хоть нескольких руководителей партии и правительства. А Леонтовичу это не положено. Я обратил внимание на анатомическое противоречие слов “останется в наших сердцах” с перечнем ведомств, но у аппарата своя машинная логика. Однако конец некролога все-таки переделали...

Однажды, рассказывая в больничной палате о своем деде - замечательном механике В.Л. Кирпичеве, Михаил Александрович закончил словами:

- Но я тогда, конечно, не мог понимать, какой он ученый. Мне ведь было всего 10 лет.

В день похорон, вечером, после поминок я уводил от друзей моего десятилетнего сына. И неожиданно, почти с текстуальной точностью, он сказал эти же слова о своем деде, Михаиле Александровиче.

Проходит время, и мы все лучше понимаем, каким физиком, учителем и человеком был Михаил Александрович Леонтович.
 


Воспроизведено по изданию: “Академик М.А. Леонтович: Ученый. Учитель. Гражданин”, Изд. "Наука", М., 2003


VIVOS VOCO! - ЗОВУ ЖИВЫХ!
Июнь 2003