ИГОРЬ НЕВЕРЛИ
ТАКОЙ БЫЛА ЭТА ДЕТСКАЯ ГАЗЕТА
Слово о "Малом пшёгленде"
Игорь Неверли (р. 1903) принадлежит к тем польским писателям, творчество которых относительно хорошо известно советскому читателю. Три его романа: "Парень из Сальских степей" (1948), "Дневник с фабрики "Целлюлоза" (1952, в рус. переводе - "Под фригийской звездой") и "Лесное море" (1958) переведены на русский язык, а "Дневник" и на украинский. Эти романы и вышедший в свет в 1950 году "Архипелаг возвращенных людей" переводились также в других социалистических странах. <..>
Юность Игоря Неверли была бурной и богатой событиями. Годы Великой Октябрьской революции он провел в России, гимназию в 1920 году в Симбирске. Приехав в 1924 году в Польшу, пробовал свои силы в разных профессиях. Педагогический опыт и качества, необходимые будущему писателю, приобрел, сотрудничая с Янушем Корчаком - ныне уже чуть ли не легендарной личностью. Именно Янушу Корчаку и периоду, когда Неверли был в числе его ближайших сотрудников, в значительной мере посвящена книга.
Кем был Януш Корчак, Старый Доктор, как его часто называли? Он был врачом и педагогом, автором чудесных книг для детей и о детях, основателем двух приютов - одного для еврейских, а другого для польских детей, которыми руководил в течение ряда лет и в которых воплощал в жизнь свои собственные, во многих отношениях революционные на фоне господствовавших в буржуазном обществе понятий воспитательные методы. Корчак исходил из неограниченного доверия к ребенку, уважения его личности, утверждал в нем веру в человека и в жизнь. Он исходил из равенства людей всех национальностей и вероисповеданий, проповедовал взаимное уважение и терпимость.
Януш Корчак - это литературный псевдоним, имя, под которым Старый Доктор вошел в историю. Настоящее его имя - Генрик Гольдшмидт. Он происходил из ассимилировавшейся еврейской семьи, его взгляды формировались в эпоху, когда в польском обществе еще не было реакционных националистических тенденций, когда почти все считали антисемитизм недостойным и постыдным явлением.
Поэтому Корчак был связан отнюдь не только с той средой, к которой принадлежал по рождению. Напротив, его педагогическая деятельность, книги, написанные на прекрасном польском языке и пользовавшиеся огромным успехом, идеи, проникнутые глубоким гуманизмом, находили сочувственный отклик в прогрессивных кругах всей польской общественности. В частности, Корчак в воспитательной работе ставил себе цепью ликвидацию отчужденности, враждебности и недоверия, продиктованных расовыми или религиозными соображениями. Его ближайшими сотрудниками стали передовые польские педагоги и общественники, причем в период усиления антисемитизма это сотрудничество рассматривалось людьми, выступавшими в защиту гуманизма и человеческого достоинства, как дело чести и возможность продемонстрировать свои убеждения.
Основной идеей Корчака была борьба с угнетением ребенка, с плохим отношением к ребенку повсюду, в любой среде. И для польских, и для еврейских детей он создал образцовые, основанные на разработанных им самим принципах детские дома. Но террор и репрессии гитлеровских оккупантов привели к тому, что Корчак сохранился в нашей памяти как опекун и героический, верный товарищ кучки детей из еврейского приюта. Имея возможность выбора, он остался с теми, чья судьба оказалась тяжелее, труднее. Остался с еврейскими детьми, которых гитлеровские палачи заточили в варшавское гетто. Самому Корчаку нетрудно было бы спастись. У него было много друзей за пределами гетто, ему предлагали перейти "на арийскую сторону", организовали помощь. Но никто не мог в условиях жесточайшего оккупационного террора вывести из гетто и спрятать 200 еврейских детей, находившихся на попечении Корчака. При таком положении вещей решение Старого Доктора было твердым. Он до конца оставался с детьми и погиб вместе с ними в фашистском лагере смерти Треблинке.
Неверли был одним из тех идейных польских педагогов, которые в довоенные годы тесно сотрудничали с Корчаком. Он принимал участие в его работе среди еврейских детей, хотя сам не был связан с этой средой даже по происхождению. Во времена, когда все более ширились раздуваемые фашистами антисемитские настроения, это могло служить мерилом прогрессивности, гуманности, смелости. <...>
Янушу Корчаку польская литература посвятила уже много прекрасных страниц. Созданы повести о его жизни и поэмы о его героической смерти. Однако то, что написал Неверли, обладает особой ценностью как документ, вышедший из-под пера близкого сотрудника Старого Доктора, а вместе с тем выдающегося представителя современной польской литературы.Р. Матушевский
Мне кажется, будто я слышу его голос. Он диктовал, расхаживая по своей комнате в мезонине. Приостановился возле письменного стола, как бы ожидая от меня реплики или вопроса. Покрасневшие веки мигали над стеклами очков. Теперь я знаю, что это был его большой день, старт в новом состязании.- Пишите: моим будущим читателям. Подчеркнуть. Это заглавие. С новой строки...
Потом я выстукивал на машинке этот текст со стенограммы и так же задумывался над странными фразами, как теперь, когда переписываю его с фотокопии.
"Наша газета разместится в большом угловом доме. Рядом сад, направо огромная спортивная площадка, налево пруд и лодки; зимой, каток. Само собой разумеется, в распоряжении сотрудников редакции и корреспондентов будут велосипеды, автомобили и аэропланы. На крыше антенна, чтобы принимать известия со всей страны, всего мира. Где бы ни происходило что-нибудь важное и интересное, там сразу же окажется наш представитель и фотоаппарат. Такой будет газета детей и школьников. Телефонов будет двенадцать, чтобы каждый в любое время мог поговорить, спросить о том, что его интересует, передать сообщение или пожаловаться.
Кино будет два (на первом этаже). В одном пойдут приключенческие и смешные фильмы, в другом - трогательные и научные.
Все будет очень интересно.
Газета будет печататься на ротационной машине. Не знаю толком, что такое ротационная машина, но все большие газеты печатаются на таких машинах. Впрочем, это красивое, торжественное название:
"ротационная машина".
Редакцию мы устроим на втором этаже. Здесь будет приемная или даже две: одна для взрослых, другая для молодежи. Взрослые ведь тоже будут приходить по разным делам в нашу редакцию,
Газета будет писать обо всем, что касается школьников и школ. И будет выступать в защиту детей.
Газета будет следить за тем, чтобы все было справедливо.
Редакторов будет три. Один старый (лысый, в очках), чтобы не было беспорядка. Второй, молодой редактор - для мальчиков, и одна девочка - редактор для девочек. Никому не придется стесняться, каждый сможет искренне и открыто сказать, что ему нужно, кто его обижает, какие у него огорчения и заботы.
Кто захочет, сможет сказать, кто захочет, сможет прийти и написать об этом на месте, в самой редакции.
У постоянных сотрудников будут свои письменные столы или ящики.
Тому, кто смущается, что он пишет некрасиво или с ошибками, редактор скажет:
- Не беда. Корректор исправит.
А если уж кто-нибудь никак не захочет писать, редактор вызовет стенографа и скажет:
- Пожалуйста.
Они пройдут в отдельную комнату, и там он продиктует свою заметку. Сообщения можно будет передавать устно, по телефону, присылать по почте, диктовать или писать. Чтобы было удобно, чтобы никто не стеснялся и не опасался, что над ним будут смеяться.
Многие взрослые пишут только потому, что ни перед кем не стесняются, а есть дети, которые придумали и подметили множество интересных вещей, но не смеют о них написать или же им просто не хочется. В нашу газету детям захочется писать. И она придаст им смелости"...
Этот проспект появился 3 октября 1926 года и всех развеселил. "Прекрасно сделано", - говорили купцы, журналисты и специалисты по рекламе. Никому не пришло в голову, что уважаемый автор, к тому же еще и доктор, всерьез относится к придуманной иь сказке и на самом деле намеревается что-то предпринять.
Только дети поверили ему на слово. И они не ошиблись. Это была программа. Под пестрым нарядом крылась правда. Автор заглядывал в будущее.
А мне тогда представлялось, что броские, рекламные фразы, набранные крупным шрифтом, звучат серьезно, значительно, и непременно поведут нас в интересные абзацы.
Мечту, не помню уж, где, он назвал программой жизни. Можно не осуществить ее полностью, но нельзя не стремиться к этому.Ему давно уже виделась какая-то своеобразная трибуна юности. О ее роли и значении он писал в своих очерках "Как любить ребенка" и "0 школьной газете". Много лет он выпускал еженедельник Дома сирот и Нашего дома, не представляя себе воспитания без газеты. Корчак не верил, что возможен высокий уровень печати в стране, где нет специальной детской печати, ибо с малых лет надо воспитывать вкус и чуткость к правде, пробуждать и развивать потребность смело высказывать свое мнение. Вот почему у детей должны быть собственные периодические издания, в которых они бы себя чувствовали хозяевами. Это соответствовало его взгляду на детей как на отдельную общественную прослойку, его воспитательному методу, который в сущности был методом детского самоуправления. В конце концов он неизбежно должен был выйти за пределы газеты одного интерната, попытаться действовать в более широких масштабах.
Разработанная им концепция не умещалась в рамках сложившегося представления о газете для детей. Он хотел основать газету без предлога "для" - орган, массовую газету. А для этого требовались два условия; свобода экспериментирования и большой тираж.
Никто не мог ему этого обеспечить, никто не хотел пойти на такой риск один только "Наш пшеглёнд". "Корчак вытянет, - верили в "Нашем пшегленде", - с Корчаком в убытке не будем". А Корчак отношения между своим журналом и "Нашим пшеглёндом" рассматривал в тех же тактических кагориях, в каких прежде устанавливал взаимоотношения между благотворительностью и Домом сирот: пусть они дают деньги и пусть не вмешиваются.
Следует признать, что обе стороны соблюдали соглашение. "Малы пшeглёнд" разрастался с двух до четырех, до шести полос, росли тиражи; не могу привести цифры, это было тайной издательства, но во всяком случае цифры были большие, да и не в них дело, важно, что в пятницу, когда выходило "приложение для детей", "Наш пшеглёнд" мог повысить продажную цену и, несмотря на это, увеличить тираж. А в дела "Малого пшеглёнда" он действительно не вмешивался, пока в них не вмешалась цензура.
Сейчас, когда это уже стало далеким прошлым, сознаешь, что эксперимент проводился в неблагоприятных условиях, размах его с самого начала был сужен, а тем самым возможные результаты не могли быть полностью использованы. Газета, адресованная детям одного лишь вероисповедания - еврейским детям, неизбежно ограничивала сферу своего воздействия и до некоторой степени тематику. Далее, газета, отказавшаяся от привычного профиля и традиций детских изданий, в корне новаторская, а к тому же еще подчеркивавшая иногда расхождения со старшим поколением, облегчила бы себе задачу, если бы нашла достаточно авторитетного покровителия. К ней бы совершенно иначе относились, выходи она под эгидой, предположим. Союза польского учительства. Абсурд, конечно, никакой союз, никакое издательство не пошли бы на это, я лишь для примера говорю, какого рода покровитель был бы здесь желателен. Сыграло свою роль и оформление. Небрежно оформленный "Малый пшеглёнд" уже тогда, на фоне детской печати того времени, представлял жалкое зрелище, а сейчас, когда эта область нашей графики достигла таких успехов, кажется попросту ужасным. Все это вместе взятое создавало вокруг "Малого пшеглёнда" атмосферу предубеждений, недоброжелательности. Одни, замечая в Корчаковской газете вещи новые и ценные, молчали, другие выискивали недостатки и ошибки, что, впрочем, было не так уж трудно. Чаще всего, газету упрекали в том, что она прививает детям графоманию. Ганна весьма к месту приводит ответ доктора:
..Графомания неопасна - опасна только неграмотность. Графомания это здоровое явление в культурном обществе. Учить еврейских детей хорошо писать по-польски - задача важная и прекрасная. Благодаря газете целые сонмы детей научились пользоваться таким сокровищем, как польский язык.
Этих сонмов детей уже нет, а ведь им причитается какое-то справедливое посмертное слово. И, пожалуй, никто, кроме меня, не может сказать этого слова.
Собственное здание, двенадцать телефонов, кино на первом этаже, автомобили, самолеты - разумеется, ничего этого не было, все это осталось в про пекте. Но газета возникла - первая газета детей и школьников. Она была, росла, расцветала множеством юных жизней и вдруг исчезла, точно вовсе не появлялась. Исчезла бесследно, навсегда и со всем в безыменной братской могиле. Если бы только наш труд пропал даром! мой земле, не зная по-польски ?
В первых номерах, чтобы задать тон, определить направление и диапазон газеты, он часто высказывался, порой давая в своих миниатюрах прекрасные образцы подлинного искусства. По мере притока писем, а их приходило примерно сто - сто пятьдесят в неделю, он уступал место детям, старался стушеваться и лишь изредка брал слово.
В Доме сирот он, воспитатель, охотнее всего довольствовался бы ролью секретаря детского суда и эксперта по детским делам. А в "Малом пшеглёнде" сводил задачи редактора к организации, подсказке, к воздействию на читателей при помощи их собственных высказыв доставленных почтой, дискуссия, инициатива какого-нибудь репортажа, мероприятия - и пусть говорит сама жизнь, обнажая свою сокровенную правду.
Меня удивляло, что Корчак, литератор, не признает в детской газете литературы. Он не печатал ни стихов, ни рассказов.
- Это есть везде. Детям навязывают слишком много вымысла, наших суждедений и вкусов. Надо им где-то, черт побери, попробовать действовать самостоятельно, писать по-своему, о своем.
В этом решительном разрыве с характерными особенностями детских газет и журналов, отказе от сказки и нравоучения, экзальтированности и фразерства сказывался не только реалист, но и страстный коллекционер документов детского мира. Всё вместе, да еще в пылу противоречия, неминуемо должно было привести к излишествам в оперировании подлинниками, к переоценке самодеятельности детей и к перевесу содержания в ущерб форме.
Собственно, такие ошибки плюс неблагоприятные условия эксперимента должны были бы погубить журнал уже на второй месяц. Не понимаю, как мы этого тогда не замечали. Более того, удача нашего предприятия нас вовсе не удивила. Успех казался нам вполнее естественным, он должен был наступить, как же могло быть иначе, если за дело взялся Пандоктор? Мы радовались, принимая как нечто само собой разумеющееся, что "Малы пшеглёнд" растет и крепнет, что число постоянных корреспондентов достигает двух и трех тысяч, что к нам поступают письма из всех городов и городишек Польши из других стран Европы, более того - нам пишут из Америки, Австралии, Палестины, Сирии, Египта... Залогом удачи был общий замысел, была личность редактора. Дети, перекармливаемые фантастикой и слащавыми притчами, уводимые в мир, лишенны каких-либо признаков реальности, в "Малом пшеглёнде" почувствовали себя как дома, нашли прибежище для своих чувств, мыслей, пережиганий, и обшук дорогу, и своего Мессию. Доктор, добрый, премудрый Пандоктор, знал и речь и обычаи, умел придать работе прелесть игры и каждый пустяк превратить в большое дело. Была у него и еще одна черта, которой они не видели, что обнаружилось впоследствии, - любовь к "порядку в каждой мелочи".
У художника бывали порой рецидивы практицизма, я бы даже сказал, педантичности, и, взлетая высоко, взлетая в мечту, он посматривал но землю.
Удача сопутствовала "Малому пшеглёнду", наконец, и потому, что он был свойский, честный и необычный. Вот хотя бы редакция. Где найдешь другую такую редакцию, да и вообще можно ли назвать редакцией всю эту компанию, которая собирается в двух комнатках на улице Новолипки под седьмым номером: маленьких девочек с куклами, учеников и учениц младших классов и выпускников? Сюда приходят не только с рукописью, но и за советом, и с проектом или предложением, и на занятия самых обыкновенных, неизвестно как возникших кружков, таких, как Кружок дружбы. Кружок игр и взаимопомощи, Кружок романистов. Мастерская изобретателей... Посетителей принимает тоненькая, высокая девушка лет шестнадцати, сдержанная в движениях, с тихим, как бы приглушенным голосом - Мадзя, секретарь. Она каждого выслушает, посоветует, некоторым пообещает зайти к ним домой.
Что это, собственно, такое: редакция? клуб? консультация? Сам не знаю, пожалуй, и первое, и второе, и третье. Помню, пришел Натусек. Пришел и вежливо поблагодарил за то, что "Малы пшеглёнд" уговорил маму не надевать ему в школу халатик - ведь он один в классе ходил в халатике, и все над ним смеялись. Реня с Сероковской принесла клетку с щеглом, о котором писала, предлагая весной выпустить всех птиц на волю, держать их в клетках только зимой. Стефек - защитник девочек, Эстка - враг мальчиков и Куба - женоненавистник составляли трио, которое вело ожесточенную полемику на. страницах газеты или у окна в редакции, а через несколько лет Стефан отпал от них, и Куба с Эстусей стояли у окна, держась за руки. молча, не замечая редакционного шума и гомона. Генек явился с манифестом, в котором назвал "Малы пшеглёнд" детским мусорным ящиком и потребовал места для молодых интеллектуалов. "Я обвиняю", написал он красным карандашом вместо заглавия, а всего-то пистолету было в то время одиннадцать годков. И потом он ничуть не изменился - исключительно умный, отважный, всегда впереди и всегда, до самого трагического конца, одинокий, несколько таинственный для окружающих. Ида приехала из-под Скрыхичина, из маленькой деревушки на Буге: "Малы пшеглёнд" вместо повестей печатает отрывки из дневников, так, может, и мой бы напечатали, из Козьей-Загроды?" Дневник рассказывал о людях и животных в деревне, о жизни еврейской крестьянской семьи - чистая экзотика по тем временам.
А Гарри, воспитанник Дома сирот, дитя улицы, с которым Доктору пришлось немало повозиться, Гарри, первый репортер, о котором в "Малом пшеглёнде" ходили легенды! Он всюду поспевал, всюду совал свой курносый нос. Когда смуглый, курчавый Гарри влетал в редакцию, казалось, что он прибыл прямо с базара в Аддис-Абебе. Его широкий, от уха до уха рот с вывернутыми, как у негра, губами ни на секунду не закрывался. Он смеялся и болтал, блестя эфиопскими зубами, Мадзе приходилось его успокаивать. Этот дерзкий ловкач с душой, в которой теплился огонек романтизма, недолго гостил среди детей. На исходе своей шестнадцатой весны он удрал, решив повидать свет, "зайцем" перемерил всю Европу до побережья Африки, побывал в Палестине, в Сирии и вернулся лишь два года спустя. В отличие от него Леон, страстный любитель кино, кинорепортер, хорошо учился, был хорошо воспитан. Предмет гордости матери, красавец со ртом Гарри Купера и лицом, затуманенным в сумеречный час, на крупных планах, сладостной печалью, он действительно был скромным и честным, однако же, по всей вероятности, отдавал себе отчет в преимуществах, которые можно извлечь из скромности и честности. Леон беспрепятственно проникал к кинозвездам и в студии, куда не могли пробраться даже самые нахальные репортеры "Экспресса", все двери открывались перед этим мальчиком, стоило ему взглянуть на человека своими газельими глазами. Один из немногих, он уцелел и, пройдя через невероятные испытания, явился после войны в мундире офицера польского военно-морского флота. По-прежнему скромный, тактичный, деликатный, но его печаль была уже настоящей, а не позаимствованной из фильмов, и настоящими были увечья от полученных ран.
Столько их было, и такие они были разные, особенные в этой редакции, непохожей ни на какую другую редакцию! Веселее всего бывало по четвергам, когда являлся Пандоктор. Побеседовав кое с кем с глазу на глаз, он рассказывал сказки и анекдоты; читались стихи, иногда устраивались и танцы. Гвоздем встречи был поход Доктора с ближайшими сотрудниками в соседнюю сосисочную. Об этой чести мечтали все. Там, в сосисочной, рождались самые великолепные замыслы, принимались великие решения.
А первые редакционные собрания, те пленарные собрания, когда в зале спортивного общества заседали столичные корреспонденты, несколько сотен детей и старших школьников! Подобных собраний Варшава не видела ни прежде, ни потом (сцены детского парламента в "Короле Матиуше" были написаны вскоре после этих собраний, и, несомненно, именно они вдохновили автора).
Казалось, что Старый Доктор просто играет с детворой. Однако за этой игрой крылась работа и точность большой машины. Здесь, как и во всем, что он делал, был свой замысел и техника, движущая идея и исполнительный механизм, продуманный до мельчайших винтиков.
Первым звеном редакционного "порядка в каждой мелочи" была картотека. Я не видел впоследствии другой редакции, где бы почта так тщательно просматривалось и все письма немедленно заносились в картотеку. Не знаю и столь эффективной, а в то же время простой системы учета рукописей и авторов, как та, которую ввел Доктор. Она давала возможность хотя бы приблизительно отделить ценное от непригодного в огромной массе постоянных и случайных корреспондентов.
Зримым свидетельством сотрудничества были Памятные открытки, примерно такие же, как в Доме сирот и в Нашем доме. Открытки были с двумя рисунками, как бы двух степеней: цветы в знак памяти и признательности со стороны редакции, фрукты как награда за заслуги.
Гонорары выплачивали только ребятам постарше за наиболее обширные и ценные работы. Остальные деньги, причитавшиеся за напечатанный и неоплаченный материал, составляли своеобразный безличный фонд, который поступал в общее пользование. Благодаря этому фонду в Варшаве четыре раза в год устраивались бесплатные утренние киносеансы для корреспондентов, получивших Памятные открытки. Корреспондентам из провинции вместо этого посылали книжки с дарственной надписью. Из этого же фонда субсидировались разнообразнейшие мероприятия газеты, а иногда премировались лучшие местные кружки - каким-нибудь подарком или денежной суммой на их нужды и начинания.
Вся эта смонтированная Доктором машина с течением времени набрала разгон, не без некоторых стихийных преобразований в пути.
В период моего редакторства, когда Доктор передал мне руководство газетой, кружки корреспондентов действовали уже почти во всех больших городах. Они возникали самопрозвольно, без какой-либо единой программы, разные по облику и по составу. Попросту вокруг какого-нибудь старшего школьника или школьницы с некоторым корреспондентским стажем в "Малом пшеглёнде", пользующегося определенной популярностью в данном городе, начинали группироваться другие корреспонденты разного возраста, от восьми до шестнадцати лет, из разных семей, из среды крупной буржуазии, пролетариата и безработной бедноты с преобладанием мелкой буржуазии. Обычно они строили далеко идущие перспективные планы, что-то там торжественно обещали, редакция посылала в ответ несколько сугубо практических советов и указаний, признавая кружок и его представителя, так называемого ответственного корреспондента, который был связным и председателем. Кстати сказать, среди них насчитывалось немногим меньше девочек, чем мальчиков.
По своему характеру кружки корреспондентов были различны, однако повсюду они в большей или меньшей степени носили черты юношеского литературного кружка, повсюду это быля дружная горстка детей и подростков, занимавшихся самыми разнообразными делами в зависимости от состава, возраста, порой в зависимости от того, в каком они жили районе. В одном кружке преобладали литературные склонности и способности, так что его участники составляли целые полосы или даже номера газеты, посвященные местной тематике, в другом на первый план выдвигалось самообразование, в некоторых привлекала главным, образом атмосфера дискуссионного клуба или дружеские узы, совместные, иной раз сезонные начинания. Недоставало единой программы и более решительного руководства, однако же, коли на то пошло, именно это и нравилось молодежи чуть ли не больше всего. Появлялось поприще, на котором она пользовалась относительной свободой, как-то заменявшее ей общественную работу в своем кругу.
Дети росли. Журнал утрачивал обаяние непосредственности, зато совершенствовался с формальной стороны и расширял свой охват. В неопытной, медленно бродившей массе корреспондентов то тут, то там мелькали проблеск таланта, вырисовывались индивидуальности. Запоминались имена и лица Фамилий юных авторов мы не приводили, чаще всего только имя, к которому добавляли название родного города или улицы, скажем, Павел из Лодзи, Люся из Ченстохова или Куба с Францишканской, потому что так, по словам Доктора выходило и скромнее, и корреспонденты не чувствовали себя неловко, и журнал следовал традициям Древней Греции, ибо древние греки тоже обычно прибавляли к своим именам название родного города: Анаксимандр из Милета например, или Зенон из Элеи.
Все чаще отмечался чей-нибудь Юбилей стописьмья - принятие в печать сотого письма, а письмом в редакции по-прежнему называли каждую рукопись независимо от того, была ли это полемическая или научно-популярная статья, репортаж, очерк, рассказ из своей жизни или о своем окружении, дневник, размышления... Стихи печатались очень редко, однако, под натиском начинающих поэтов, они все же попадали в журнал в особо торжественные дни. Сквозь панцирь принципов пробивалась постепенно и повесть, взрывая монолитную концепцию документальности. Только к сказке "Малы пшеглёнд" до конца относился непримиримо. И, как прежде, не признавал у себя авторов, которые были бы старше читателей.
У газеты образовалась своя организационная структура: несколько десятков ближайших сотрудников в возрасте от 12 до 16 лет рядом, в Варшаве, и кружки корреспондентов, рассеянные по всей стране, связывающие массу в элементарные оформленные частицы. Немного нашлось бы областей жизни и интерес читателей, в которые редакция не включалась бы самым активным образе выступая в качестве организатора и зачинателя. Так, по общепринятому в печати обычаю, проводились ежегодные литературные конкурсы, а также тематические конкурсы, участники которых делились своими мыслями и переживаниями (день, которого я никогда не забуду, книга, фильм, дружба и т.п.). Кроме того, была выставка рисунков, конкурс мастеров и конструкторов. Шахматный турнир. Зимние конькобежные соревнования в саду Красинских. Весенние и осенние легкоатлетические соревнования школьных команд. Горный туристский лагерь во время летних каникул. Самой деятельной, инициативной и романтичной была секция водного спорта. В зимние месяцы мальчики и девочки под руководством мастера строили байдарки, на которых в июне и июле отправлялись в далекие путешествия: из Варшавы по Висле до моря, или с Татр по Дунайцу до Вислы и далее в Варшаву, или же из разных уголков страны маленькими группками, по 2-3 байдарки, с реки на реку, до общего лагеря в Августовском поозерье. Описания их приключений, как, впрочем, и рассказы о пеших походах в горы, не раз потом в течение учебного года окрашивали повседневные страницы газеты близкой и доподлинной экзотикой.
Все это связывало и удерживало. Представлялось более серьезным и значительным, чем было на самом деле. Во всяком случае, это вызывало ощущение общего ритма, общей дороги и наивную гордость, что никто до нас не шел еще по этой дороге, создавало настроение, которому и я в конце концов поддался, находя здесь, вместе с молодежью, какой-то исход своей потребности в общественной работе (редактирование газеты и вся его деятельность, paвная деятельности значительной общественной организации, осуществлялись силами двух взрослых штатных сотрудников с помощью двух подростков "на полставках"). Признаюсь, я принимал от Доктора редакцию в убеждении, что вскоре найдется кто-нибудь более подходящий, а мне придется заняться этим лишь временно. Казалось чистой случайностью, еще одной в моей жизни, что я, не педагог, человек из другой среды, к тому же еще другой национальности, возглавляю журнал, призванный воспитывать еврейских детей и молодежь. Но "временное" затягивалось и продолжалось, я входил во вкус работы, сживался с моими Иоськами, Моньками, Регинками и Саренками, к которым примкнули два Казика и одна Марыся, потому что, несмотря на ширившийся антисемитизм, несколько польских детей участвовало в увлекательных делах своих еврейских сверстников.
В то время со мной и произошло что-то, что впоследствии начало преследовать меня, как наваждение. Не стану утверждать, что это омрачило тогда всю мою жизнь - я был еще слишком молод. Это не повлекло за собой также никаких реальных последствий. Да ничего реального и не было - был попросту первый взгляд из-за реки.
Стоял май, я собрался на тренировку, поспорив с Олеком Толинским, что этап Варшава-Торунь, 220 километров, проплыву за одни сутки. Расчет казался мне простым и безошибочным: разборная байдарка-одиночка развивает на Висле скорость 14 километров в час, даже если потом темп ослабнет и все чаще захочется передохнуть, у меня все равно останется такой запас времени, что к полуночи я доберусь до Торуни. "Ведь ты же не будешь грести двадцать четыре часа", - упорствовал Олек. "А вот и буду!" Итак, мы заключили пари, и я приступил к тренировке, чтобы размять мускулы после долгой зимы.
Одним словом, в тот майский день я был как нельзя более далек от самонаблюдения и метафизики. Резво помахивая веслами, я плыл вверх по БугоНареву и там, в нескольких километрах за Модлином, въехал в устье какой- - то речки - просто так, лишь бы плыть.
Я миновал обширные луга, коров, посматривавших на меня с тупым упреком, и железнодорожный мост. За мостом вначале все еще шло нормально. Вдруг кустики на левом берегу показались мне подозрительно невзрачными и как бы не на своем месте - их место было скорее по правому борту. Но вот они уже появились справа, все гуще, все темнее - настоящие заросли. Все в порядке. Теперь пусть будет гора и лес! Есть гора и лес. Вижу крутой песчаный склон, уходящий высоко вверх, под почерневшие, обнаженные корни сосен, которые погружают свои кроны в облака. Прекрасно, но где же пристань? В таком заливчике под высоким берегом должна бы стоять легонькая пристань на сваях, непременно выкрашенная в голубой цвет, с навесом из парусного полотна. Пристани нет. Однако сваи есть - два ряда прогнивших бревен под водой, я касаюсь их веслом и не спеша плыву дальше, как плывут по знакомой реке при лунном свете. За этим поворотом будет плотина и мельница. Они предстают передо мной так ясно и отчетливо, как бывает, когда, глядя на что-нибудь, зажмуришься, потому что солнце бьет в глаза, а под веками некоторое время еще остается увиденное, вернее, его отражение. Поднимаю веки: так и есть, плотина и мельница.
Надо сделать передышку, подгребаю к берегу: ведь это же чистая метафизика, будь она неладна. Сушу весло, смотрю. Вода пенится, вырываясь из запруды, а в голове у меня слегка мутится. Что за черт, ведь я видел все это еще за несколько минут до того, как приплыл к этому месту. Значит, что же - телепатия, "второе зрение"? А может быть, моя душа пребывала здесь в своем предыдущем воплощении? Осматриваюсь по сторонам. Речушка в обрамлении темно- -маслянистой зелени ряски, верб и тополей. Яр, загороженный фашинной плотиной. На том, обрывистом берегу сосновый лес тянется, наверное, далеко, подходит к Глиноецку, а на этом, пологом, к которому я причалил, из садов выглядывают домики, и вид у них зажиточный, дачный... Нет, никогда я здесь не был, только словно бы видел все это на картинке или во сне.
У последнего плетня, прямо надо мной, сидит пожилой мужчина в резиновых сапогах и рыбацкой шляпе. "Здравствуйте" - говорю я. "Здравствуйте", - отвечает он, передвигая трубку в другой уголок рта. "Какая это деревня?" "Коссевко". Коссевко?
- Значит, это Вкра?
- Да так ее у нас называют, Вкра, а в верховьях Дзялдувка.
Мне это ровно ничего не говорит. Мы курим, я полулежа в байдарке, он на корточках, на берегу. Солнце спускается за реку, над водой переливается пыль и так ослепляет глаза своим блеском, что смотреть невозможно.
- Тихо тут у вас. От Варшавы всего сорок километров, а такая кругом тишина. - Да, тихо, не то что до войны. При царе у нас иначе бывало.
Войско, вспоминает он, приходило сюда каждый год в летние лагеря, жили в палатках (это слово он произнес по-русски). В деревне не найти было тогда свободной комнаты, офицеры все снимали для своих семей, чтобы держать их рядом. Масло, молоко, яйца, цыплята брались нарасхват, а рыба! Рыбы ему в одиночку никак бы столько не словить, сколько требовалось в офицеркое собрание, поэтому он нанимал еще двух рыбаков на все лето. Ясное дело, интенданту по две копейки с фунта требовалось заработать, но и ему перепадала лишняя копейка, а копейка больше гроша, и фунт меньше килограмма... Я слушаю, перебираю пальцами в воде, холодящей натруженные руки, а в душе сосет тоска, точно ускользает что-то очень хорошее. Видится мне Дунайец, Пенины, на чешском берегу цыганский оркестр наяривает Штрауса, все те же три первых такта, дальше они не знают, и, кончив, начинают снова и снова...
- Оркестр по вечерам играл, а иногда в лесу, возле офицерского собрания, развешивали разноцветные бумажные фонарики. Веселый, ей-богу, был полк... Помню еще: восьмой, эстляндских стрелков. - Как вы сказали? Восьмой?!
- Что вы вскинулись? Верно говорю, точно, по-русски, пожалуйста: восьмой эстляндский полк. Да, да. Вон там, на опушке, где дороги расходятся и крест торчит, стояла пулеметная рота. Все на колесиках, как маленькие пушечки со щитками, шестнадцать штук. Я даже капитана знал, но больше капитаншу. Она, видите ли, ходила в наш костел, в воскресенье он ее провожал по этой тропинке, вот где я сижу. Дальше ома уж сама шла через плотину в костел, а он в свою церковь. И с деревенскими она любила побеседовать, потому что в полку с кем по-польски поговоришь? Сын у них был.
- Вы его знали? - Э, и не спрашивайте! - Что, скверный был мальчишка?
- Безобразник, ну просто хулиган. Как они с ним мучились, невозможно себе представить. Маленький был, а вредный, озорной, что и не приведи господи! Как-то раз, да вы только послушайте, пособирал с дружком со своим старые мишени на стрельбище, а ночью пробрались они на пристань, что стояла против, излучины...
- Голубую пристань? - Точно, голубую. Так вот, отрезали от навеса кусок полотна на парус, связали из мишени плот... и айда в море. А было это в косовицу, шел я как раз берегом Вкры на луг, вдруг слышу плач. Выглядываю из-за верб и вижу: торчат две макушки посреди реки. Плот у них развалился, понимаете, попадали они в реку и сидят, по шею в воде. Один плачет, а второй, капитанский сын, лупит его по голове, велит замолчать, неровен час кто-нибудь услышит... Ну я их, конечно, вытащил.
- Наверное, родители вас благодарили. - А как же. Капитанша. Сам капитан так строго со мной разговаривал, будто я из его роты, сказал: "благодарю" - и всё. Мне даже обидно стало. Но потом он пришел ко мне домой, да, хоть и офицер, хоть русский, а пришел.
- Что ж,он хорошо поступил. - Видите, и среди них былм люди, ничего не скажешь, были. За спасение жизни, говорит, не платят, но памятку вы от меня должны принять. Часы он мне подарил, хорошие часы, до сих пор целы.
- С цепочкой?
- Вы, я вижу, разбираетесь. Ясно, с цепочкой, в то время без цепочки никак нельзя было. У кого не хватало денег на часы, тот покупал цепочку и выпускал ее из жилетного кармана на живот.
- А вы не знаете, что потом случилось с мальчиком?
-Такой разве будет долго землю топтать? Убили его.
Я всего ожидал, но только не этого. Еще в детстве отправили на тот свет?
- Послушайте, - прошу я его, почти умоляю, - ведь это был маленький мальчик, за какие же грехи его убили?
- Мальчик! - фыркает рыбак. - Денщика погубил, и сам в могилу лег.
Солдаты потом рассказывали, как это вышло. Принес он в кухню охотничье ружье, игру выдумал - обучать новобранца. Целься, сказал, целься мне в глаз, а я буду капралом, буду говорить: выше, ниже и пли. Вот как он скомандовал - пли! - тут денщик и спустил курок. А ружье было заряжено. Убил. Ему дали пять лет, а парнишку похоронили там, где полк стоял, в Яблонне... Попробуете моего?
Он вытаскивает кисет. Но я отказываюсь, мне уже пора. Смеркается, а до Варшавы далеко, и к тому же еще от Модлина придется плыть против течения. Хотелось бы сказать, что действительно был в полку такой случай, но с другим мальчиком, и его не убило, а только ранило. Однако сказать - значило остаться. Потом невозможно будет уехать.
Я беру весло. Ночь напролет надо вкалывать, чтобы к рассвету с божьей помощью попасть в Варшаву, а в восемь быть в типографии. Но меня так и подмывает сказать, прямо не могу удержаться. Упираюсь веслом в речное дно, поворачиваю нос по течению.
- Знаете, разно бывает с такими трудными детьми.. Этого вашего мальчика люди и похоронили, и землей засыпали, а он, может быть, ходит и ходит по свету. Я бы не поручился, что он к вам не зайдет. Может, еще придет и скажет: покажите-ка мне часы, которые вам мой отец, подарил! Часы с цепочкой и с брелоком в виде полена. По одной стороне полена топорик, а по другой пила. Нажмешь топорик, и брелок открывается, а внутри моя фотография.
- Да вам это откуда известно? сарашивает он с изумлением и вдруг как заорет: - Господи Исусе, пресвятая богородица!
А я, отплывая по течению: - Так что же? Можно парнишке зайти, простоквашей угостите? - Какая там простокваша, погодите!
Размахивая руками, он бежит за мной вдоль берега. Я кричу в ответ, что сейчас не могу, через неделю. Тогда он останавливается и, сложив ладони рупором, напутствует меня: - Спросите Самоля, каждый скажет, третий дом за мельницей! Самоооль!
Вот оно что. Никакой метафизики. Не во сне и не в предыдущем воплощении, а попросту двадцать лет тому назад. Просто где-то здесь, возле коссовской мельницы, я поймал первых окуньков и по этой речке, по Вкре, поплыл, гонимый первой тоской по морю. Вылетели из памяти подробности и названия, все, впрочем, называлось тогда иначе, да и сколько, в конце концов, мне могло быть в то время лет? - но отражение этой мельницы и реки оставалось под веками двадцать лет.
Столько лет позади, столько рек, а сейчас ты опять вернулся к своему первому маршруту. Круг замкнулся; как видишь, детские плоты не разваливаются без остатка. Ты был на Черном море и на Балтике, казалось бы, чего же больше, и все-таки куцый мальчишеский парус по-прежнему мелькает перед тобой и зовет вдаль. Теперь он с Дукельского перевала мчится к островам греческого архипелага, вечерами ты водишь пальцем по карте вдоль Тисы, Дуная, Моравы, но если ты разобьешься на порогах Вардара, как группа австрийских байдарочников, никто не вытащит тебя за волосы из водоворота, и никто никому не даст за это часов; ты уже большой, старина, тебе уж под тридцать, хотя ты совсем, ни капельки не изменился и до конца своих дней будешь строить плоты из простреленных мишеней...
Это унизительно, в самом деле унизительно встретиться вдруг с сопляком, и плыть за ним. и смотреть как он передразнивает каждое твое движение. А родители ничуть не обеспокоены. Родители как будто даже довольны. Они согласно идут по прибрежной тропинке до самого устья, до песчаной косы, где извилистая речка бесследно исчезает в слившихся водах Буга и Нарева. На волнующемся разливе играет последний неяркий луч заката. Селезни орут в ближних болотах, меж островков, ветер разносит их крик, полный изумления и тревоги, а из-за пелены тумана с обоих берегов присматриваются ко мне деды, такие не похожие, один крестьянский, другой панский, разные, как их имена, - Михайло Абрамов и Юзеф Неверли, настолько разные, какими неминуемо должны были быть сплавщик из Старой Руссы и главный ловчий Беловежи. Что у них общего, кроме внука? Лишь то, что оба они - лесные люди, один хозяйничал в пуще, другой сплавлял валдайский лес в Финский залив, сбивая строевые сосны в караваны плотов; подумать только, ведь мне никогда и в голову не приходило, что я что-то от них унаследовал...
Огоньки Модлина и Нового Двора, сбежавшиеся на минутку в горловине у моста, остаются за бортом. Я на Висле. Ее ветер, ее волны бьют о борт, меня сносит, кончилась езда по течению, теперь надо с ним бороться. Тридцать восемь километров до Варшавы, шесть в час, следовательно, шесть с половиной часов гребли плюс полчаса на отдых, всего семь, а стрелка уже перевалила за десять. Успеть-то я успею, только бы не заблудиться в темноте, остерегайся быстрины, греби мерно, ровно, как на галере, тут не до шуток, ну, безобразник,- благодарю за лестный эпитет, пан Самоль - валяй, хулиган, до твоей могилы в Яблонне еще восемь километров.
Черная, тяжелая вода, словно, месишь веслом глину, ее, никак не стряхнешь и трудно преодолевать ее сопротивление, а вокруг мрак, даже вымпела на носу не видно, оттуда только доносится монотонное, хлюпанье и так километр за километром, час за часом; от непрерывных ритмичных усилий, в нестерпимой темени понемногу сливаешься с рекой, как бы растворяешься в ней, пока все не становится призрачным. Где-то на далекой суше ощущаешь присутствие утраченных дней и людей, прошлое по-прежнему существует и живет во всем, что ты любил, ненавидел, вынес, в том, чем ты был когда-то и чем остался. И ты стоишь там, и смотришь, а река. бежит в берегах минувшего, унося воспоминания о тебе в этот быстротечный миг на утлой байдарке.
- Я устал. Пусть теперь "Малым пшеглёндом" руководит человек молодой, веселый и не такой занятой.Возможно, что, как утверждал Доктор, я был тогда веселым. Но руководил ли я? Разумеется, мне помогала молодость и некоторый размах, вынесенный из революционного движения, однако нелегко было бы установить,в каких случаях я стоял у руля, а в каких вздымавшаяся волна просто увлекала меня на своей гребне. Так или иначе, через несколько лет, в тридцать пятом, мы выплыли на широкий простор, и самое трудное было позади.
А наиболее трудным и сложным по мере того как дети росли становилось разрешение антиномии, которая всегда возникала и будет возникать во всех редакциях юношеской печати. В интересах газеты как можно шире прибегать к сотрудничеству самых способных. Из педагогических соображений именно к ним надо относиться особенно бережно, чутко улавливая их индивидуальные особенности и возможности, чтобы не причинить им вреда в период интеллектуального созревания, уберечь от измельчания, погони за дешевыми эффектами, преждевременного профессионализма.
Разный подход к жизни и разное восприятие впечатлений, разные темпераменты и позиции скрещивались в каждом разделе и жанре. Например, репортаж. Реня с Сераковской едет в Томашув, разговаривает с Изей о том, как ему работается в детской библиотеке, которую он сам создал из собственных и собранных среди товарищей книг. Людвик берет в Сосновеце интервью у Кручковского, а Белла в Вильно у Кепуры, после чего виленское "Слово" обличается слезами по поводу "беседы маэстро с еврейской барышней". Три репортажа в стиле добросовестного отчета, слегка окрашенные рефлексией. И сразу же вслед за ними, как бы в ответ им Тадеуш Б-ский, он же Казик, чей ломающийся голос отзывался то Прушинским, то Ваньковичем, словом, Казик, один из тех двух несносных Казиков, которые дружили с Лейзерами и Шлемками из "Малого пшеглёнда", мчится в предместья Варшавы за интервью с Нуждой, пишет беллетризованный репортаж, где должен звучать и крик отчаяния, и гром близкого возмездия.
Придерживаться линии, намеченной Корчаком, нам помогал сам механизм журнала, то, что он базировался на огромном количестве корреспондентов. Эта база порождала столь многочисленный актив, что нетрудно было замещать самых способных, которые некоторое время могли, вообще не писать. Не приходилось в пожарном порядке спасать номер, не было незаменимых. Редакция, требуя доработки, имела возможность возвращать рукопись по нескольку раз, пока юный автор не давал всего, что он в силах был дать.
В тридцать пятом году мы вышли, как я уже отметил, на широкий простор. самое трудное осталось позади. Из армии корреспондентов, насчитывавшей несколько тысяч человек, выбилась группа близких, известных, умелых сотрудников. Не могу с точностью сказать, сколько их было, сейчас я насчитал сорок два имени. Помню лищь, какие колебания я тогда испытывал. Мне было бы легче работать с одним авангардом, с вытяжкой из массы вместо самой массы, и эффект был бы совсем другой - 6а! да ведь это означало бы отрыв от базы питания, превращение массового журнала в орган кучки избранных, а Доктор не для того передал мне "Малы пшеглёнд", чтобы туда писали только сливки, и притом по необходимости все чаще, все больше еще школьниками увязали в силках профессиональной журналистики... Нет, пусть будет, как есть - лучше в роли буксира, и тянущаяся за ними масса.
То был уже Год шести полос - по две для каждой возрастной группы, для детей младшего, среднего и старшего возраста. У малышей раздел "Наши новости", у подростков от 10 до 13 лет весь их мир: школа, книжки, фильмы, путешествия, приключения, друзья и подруги. Печатались корреспонденции из Польши и из-за границы, причем среди постоянных корреспондентов за рубежом выделялись своей активностью Д. Гарн в Италии и Фред в Париже.
Куба, по прозванию Нахальный болельщик, редактировал Полосу юниора, Эдвин писал репортажи с планерных соревнований в Устиановой, возвещая пришествие эры воздушного скаутизма, а Витек и Мариан под руководством доцента Стельмана доступными путями вели читателя от костра к фотону, к камере Вильсона и в другие тайники точных наук. Самые старшие группировались вокруг Литературной мастерской, которую можно бы назвать клубом юбиляров, потому что почти все ее завсегдатаи, не получив еще аттестата зрелости, уже успели отпраздновать Юбилей стописьмья. Туда приходили Анери, Тадеуш Б-ский, Влад. Берг, Людвик Даль, Леон Глаттенберг, Ришард, Марыся Куновская, Лейзор с Генсей, Ноэми, Рита, Ина с Сольной, Стефан Жвир (Люся в то время еще жила в Ченстохове). На Орлей, где для них сняли комнату, читались и обсуждались доклады с извечным сопоставительным "и" в названии темы: "Мы и они", "Литература и действительность", как сейчас в клубах подрастающего поколения. Были также попытки написать роман, разумеется, современный, социальный, но с каким героем, местом действия и финалом, никто уже не вспомнит. Мне запомнилось лишь заглавие "Брусья и шампиньоны", и что писать должны были все по очереди, каждый по одной главе, как в свое время Пандоктор с товарищами в "Кольцах".
Доктор, присматриваясь к нам, умерял наш пыл. Он предостерегал нас от чрезмерного расширения сети корреспондентских кружков, которые могут ускользнуть из-под влияния редакции, стать зародышем какой-нибудь партии. Считал, что при таких частых встречах юношей и девушек без участия взрослых всегда может вспыхнуть несчастная любовь и скандал, а хорошо поданный скандал сводит на нет долголетнюю работу. Наши спортивные мероприятия, в особенности дальние туристские путешествия, представлялись ему слишком смелыми и рискованными. "Осторожно, - говорил он, - как бы не случилось беды, даже когда ты сам с ними плывешь, трудно уберечь их, не дай бог кто-нибудь утонет..." Он указывал также на барометр. Политический барометр падал. В то время, в середине тридцатых годов, в период плохо замаскированной диктатуры, между быстро фашизировавшимися правыми и наступавшими под лозунгом единого фронта левыми партиями молодежь, в особенности еврейская молодежь, становилась все радикальнее. А стоит только властям обнаружить нелегальщину среди сотрудников "Малого пшегленда", стоит нам легкомысленно напечатать слишком искренние высказывания молодежи, как неминуемо наступит конфискация газеты.
Эти предостережения были небезосновательны. Однако по счастливой случайности нам удалось миновать все рифы и мели, так что никакие опасения доктора не подтвердились, кроме одного - последнего.
Характерно, что первый удар обрушился на нас в День доброй воли. Все в редакции, в том числе и я, и самый молодой наборщик нашей типографии Стыцкий, с которым мы за восемь лет сверстали не один номер, - все мы были возбуждены. Кто, кроме нас, так торжественно отмечал в Польше день 18 мая - праздник всеобщего согласия и мира? А мы выпускали специальный номер с письмами молодежи из всех уголков мира. На первой полосе сверху, во всю ее ширину, поместили призыв на эсперанто, который в переводе звучал так: "Пусть над головами ослепленных политиков, над глашатаями насилия, через разделяющие нас границы протянутся в братском пожатии молодые руки, и пусть из страны в страну летят приветственные возгласы в знак взаимопонимания, доброжелательности и общности наших стремлений!" (Ужасающе наивно после Муссолини и Гитлера, после Бреста и Березы, а хуже всего, что и ты, вместе с безусыми юнцами, принимал это всерьез...).
Под этим призывом стояла треугольная редакционная печать "Малого пшеглёнда": стая журавлей над раскрытой книгой. А дальше шли письма китайца, араба, немца, бельгийца, египтянина, венгра и др. Из письма Кончиты Романес-и-Пекерос из Барселоны цензура вырезала кусочек, и еще что-то она усмотрела в заметках Лейзора "Вера", и тоже вырезала.
С этого началось. Секретариат Лиги наций поблагодарил нас за номер ко Дню доброй воли, но цензура взяла "Малы пшеглёнд" на прицел. Белые пятна на его страницах появлялись снова и снова, издатели перепугались, отняли у нас две полосы, уволили юных сотрудников, и журнал, подрезанный в корне, стал влачить жалкое существование. А потом наступила война и конец.
Каток двинулся, давя все на своем пути, врезываясь все глубже в мои владения.
Первым погиб Адек Розенберг. глава и душа секции водного спорта при "Малом пшеглёнде", бывший австрийский скаут, чья семья сразу же после "аншлюсса" перебралась из Вены в Варшаву и добывала средства к существованию, открыв на Крулевской столовую для диабетиков. Адек, которому к тому времени исполнилось шестнадцать лет, явился на нашу байдарочную верфь на Жолибоже. Уравновешенный, общительный, исключительно отзывчивый, с приобретенными в среде немецких скаутов хозяйственными и организационными навыками, он быстро выдвинулся на первый план в этом братстве корсаров, искателей романтических приключений. Адек так сжился со своей эскадрой, что и несколько лет спустя, когда уже служил в армии, получив трехдневный отпуск, использовал его на то, чтобы проплыть с ней по Пилице. Был он капралом или сержантом. Раненный под Кутцо, умер в немецком госпитале. Говорили, что ему помогли там умереть. В то время мы этому не верили. Он оставил по себе добрую память. А еще осталась после него Анери, его невеста, его любовь, его спутница в странствиях по рекам.
В это время Юзеф Штокман, бывший воспитанник Дома сирот, за десять лет до войны учившийся у меня в скульптурной мастерской, стал на Крохмальной начальником противовоздушной обороны. Благодаря его отваге и бдительности были погашены все зажигательные бомбы и пожары от снарядов, попавших в приют. Однако Юзеф, дежуривший на крыше в холодные сентябрьские ночи, заболел воспалением легких и умер тотчас после капитуляции Варшавы. Дом сирот почтил его память 8 июня 1941 года, в тот торжественный день, когда у детей появилось свое знамя - знамя из зеленого шелка с вышитым на нем четырехлистным клевером, именно такое, о каком мечтал Король Матиуш, потому что зелень это цвет всего растущего. Утром над могилой основателя Дома сирот доктора Элисберга и Корчак, и его воспитанники поклялись перед знаменем, что в своей жизни и работе неизменно будут следовать правде и справедливости. А потом состоялся вечер, посвященный памяти покойного работника Дома сирот Юзефа Штокмана. Год спустя, в августе 1942 года, Дом сирот вышел под этим знаменем на умшлагплац у Гданьского вокзала.
Вернулся в Варшаву бежавший в первые дни войны на восток Витек Адельберг, в свое время - популярный сотрудник "Малого пшеглёнда" из числа ближайших. Интеллигентность, тщательное воспитание, образованность, характер, здоровье, материальное положение родителей, наконец, внешность и манеры, умение вести себя в обществе - все, казалось бы, указывало на то, что перед нами избранник судьбы, которого на любом поприще ожидает успех. Многосторонне одаренный, он долго колебался между литературой, историей искусства и лабораторией, как вдруг, ко всеобщему изумлению, выбрал архитектуру. И тут все давалось ему легко, учился он прекрасно, уже студентом третьего курса участвовал в проектирование первого варшавского высотного здания на Площади Наполеона - нынешней гостиницы "Варшава".
Он вернулся за родителями и младшим братом, находившимися в гетто. Устроить мать и отца в безопасном месте, раздобыть для них подложные документы, а затем полностью отдаться борьбе с оккупантами.- такой план они составили вместе с братом. И вот Витек занялся поисками квартиры и документов, то и дело ходил в гетто и обратно, туда приносил еду, оттуда выносил ценные семейные вещицы, действуя с какой-то неправдоподобной свободой, в чем ему помогала исключительная уверенность в себе и редкостная представительность. Когда он приближался к воротам своим небрежным, несколько тяжеловатым шагом атлета, высокий, плечистый, одетый со спортивной элегантностью, и здоровался с часовым по-немецки, фамильярно улыбаясь ему из-под светлых усиков, внимательная проверка предъявленной бумажки, пропуска, зачастую изготовленного самим Витеком, казалась излишней формальностью - наружность молодого пана внушала полное доверие, - традиционная форма и цвет документа довершали дело. Вероятно Витек добился 6ы своего, не займись он дочерью обувного короля - сначала ее спасением, потом любовью. Королевна оказалась неспящей, она жаждала так называемой красивой жизни. В одном из ресторанов, где они бывали, шантажисты, подстерегавшие королевну, схватили Витека. Предстоял выкуп или гестапо. Витек позвонил, просил доставить требуемую сумму, но королевская дочь испугалась, и парень погиб в гестапо.
Гибли в лагерях и облавах, умирали от голода и болезней, тут Стефан, там Дыця, Эмкотт, Реня, Бася, Ноэми, Салюнек, каждые имя было плотью и словом, почвой и надеждой, что-то значило в моей собственной жизни. Случались прощания без иллюзий, без громких слов, когда я клал телефонную трубку или уходил навсегда с чувством подавленности и вины; казалось мошеннической проделкой или взяткой, данной мне судьбой, что, несмотря на все, у меня еще есть какие-то шансы.
Так было с Кубой, со слабеньким, робким Кубой, который неизвестно почему, быть может, именно из-за своей слабости и робости, увлекался ареной, кортом и стадионом, он не занимался никаким видом спорта, кроме гребли на байдарках, тоже, впрочем, с весьма посредственными результатами, ниже средних, но разбирался в спорте, как мало какой болельщик. Был спортивным репортером, впоследствии редактировал полосу юниора с таким знанием дела и юмором, что лучше было не вмешиваться, организовывал междушкольные матчи и состязания, не раз безупречно справлялся с трудными поручениями и однажды надул меня, представил справку о сдаче норм по плаванию, а на Дунайце, когда байдарка перевернулась, оказалось, что плавать он не умеет. Этот болельщик и комик с затаенным лирическим подтекстом остался на углу своей Францишканской, а я уходил к себе на Жолибож. Я еще раз оглянулся на его маленькую, теперь уже совершенно заморенную фигурку. Он поднял руку жестом Спартака и направился ко мне, видимо, что-то вспомнив, я остановился: "А ложку вы все-таки подберите, вы ведь знаете, где я ее уронил, там она, наверное, и лежит, у самого берега, на мелком месте..."
До сих пор;я не знал, что он имел в виду. Только сейчас, просматривая фотокопии "Малого пшеглёнда", я натянулся на его высказывание по случаю собственного Юбилея стописьмья: "Жизнь - не пансион. Я вынесу все. Не люблю только водосвинок и паучьих ног. По своим взглядом я сторонник пробабилизма. Пока что на совести у меня две темы и одна ложка, утопленная в Висле, под деревней Глодна-Весь. Хотелось бы пройти по жизни так, чтобы ее больше ничего не обременяло, разве что самая малость, которая уместилась бы в этой ложке. Умереть я хотел бы, как Немечек - в капитанской фуражке". В Треблинке душили выхлопными глазами из забракованных танковых двигателей, однако, кто знает, Куба, может быть и там...
Как-то, когда Доктора и детей уже увезли, в мою дверь постучались. За дверью стоял Лейзор с израненным лицом. "Что случилось?" "Я убежал". 0н переступил через порог, словно брал последнее, самое трудное препятствие, и зашатался, мне пришлось его поддержать. Убежал он из эшелона, отправленного в Треблинку, в нескольких километрах за Восточным вокзалом, до Праги его подвезла попутная подвода, дальше он шел по городу пешком, и все это-то, что, он бежал, что шел и что никто его не задержал, было непостижимым. Врач, делавший ему перевязку, сказал, что с таким ушибом бедра ходить невозможно, а он все же дотащился и потерял сознание только на диване, на котором нередко сиживал, в квартире, где чувствовал себя в безопасности. Я никак не предполагал, что именно Лейзорек, самый слабый физически среди всех моих ребят из "Малого пшеглёнда", окажется способным на такое нешуточное усилие: вылезет из товарного вагона через маленькое окошечко под крышей и выскочит из поезда на ходу. И невозможно было себе представить, что по пути с Праги на Жолибож он не встретил ни одного полицейского, ни одного шпика или гестаповца в мундире, это абсолютно исключено. Маленький, окровавленный, хромающий еврейчик среди бела дня прошел полгорода, и никто не сказал ему: "хальт!" Неужели этот призрак чем-то их тронул, заставил закрыть глаза, сойти с дороги?
Неделю спустя я перевез его на Беляны, к Рысе Пенцинской, вдове моего друга Янека, погибшего в Освенциме. Рыся работала в детсаду Нашего дома, там же находились пока что ее дети, две маленькие девочки, к себе на Беляны она приходило редко и то под вечер, впрочем, пани Марина заботилась о том. чтобы Рыся в тяжелые дни после смерти Янека не оставалась одна, так что квартира стояла обычно пустая, запертая на ключ, соседи об этом знали, да и соседей в том уединенном уголке было немного.
Я заходил к нему раз в два, а то и в три дня; дело в том, что наш столярный кооператив, был очень молод и очень беден, я числился, смешно сказать, его председателем, за переговоры с оккупантами и клиентами столяры отчисляли мне какую-то жалкую сумму, чтобы прокормиться, надо было еще работать сдельно вместе с ними, мы ишачили допоздна, иногда и после комендантского часа, к счастью мастерская была рядом, и домой мне удавалось проскользнуть в любое время. Словом, я не каждый день мог сходить на Беляны с едой и книгами, которые ему, изголодавшемуся, нужны были не меньше, чем хлеб и жиры.
Приходил я открыто, не таясь, если случайно кто-нибудь из соседей смотрит, пусть знает, что идет завсегдатай и уходит, как пришел, один. Захлопнув за собой дверь, я впотьмах пробирался на второй этаж, где, разбитый и преследуемый, лежал мой секретарь редакции, "другой я". Деревянные ступеньки поскрипывали, и горечь усиливалась с каждой ступенькой... Учить еврейских детей хорошо писать по-польски - задача важная и прекрасная. Нет, не тогда, мне только кажется, будто я тогда повторял про себя эту фразу Доктора, а она поскрипывает во мне сейчас, она и следующая, что благодаря "Малому пшегленду" целые сонмы детей научились пользоваться таким сокровищем, как польский язык. Люся, Витек, Куба и многие другие из семей ассимилировавшейся еврейской интеллигенции не нуждались в этом отношении в особых стимулах, им не приходилось создавать условия, польский был их родной речью, они выросли в атмосфере культуры и обычаев своей родины. Но оставались еще сонмы.
Были дети из непреклонных хасидских родов, как Ноэми, которая до самого конца, в течение многих лет, писала в "Малы пшеглёнд" тайком, потому что отец бы ее проклял, или такие, как Мендель, автор дневников с архипелага перенаселенных, влачивших жалкое существование еврейских местечек, то ли на Подлясье, то ли в восточных районах, или же дети варшавской бедноты, как Гарри, дети еврейских кустарей, как Лейзор, сын жестянщика.
Не помню уже, когда и чем он привлек к себе внимание. Сам он в редакцию наверняка не явился, такие, как он, впечатлительные, недоверчивые, требовательные к себе и другим, сами не приходят, видимо, я пригласил его после какого-нибудь письма. Точно так же не могу вспомнить, как случилось, что я выбрал именно его, помню лишь, что выбор был трудный. В связи с отъездом Мадзи нужен был кто-нибудь, кто заменил бы ее - первую на этой должности и, казалось, незаменимую. По традиции, установившейся в "Малом пшеглёнде", я подыскивал кандидатов среди школьников из несостоятельных семей, где постоянный заработок частично помогал бы покрывать стоимость учения. Однако первого попавшегося необеспеченного школьника на это место я взять не мог, с работой в нашей редакции справился бы отнюдь не каждый, она была, пожалуй, более ответственной, чем обычно в еженедельниках, ибо в обязанности секретаря у нас входило и ведение картотеки, то есть весь учет многотысячной армии корреспондентов, и помощь в самых разнообразных делах, и участие в общественной деятельности, не уступавшей по масштабам деятельности иной, массовой организации. Всех удивило, что выбор пал на молчаливого, на первый взгляд неприметного и нового в кругу ближайших сотрудников Лейзора. По-видимому, это решение подсказала мне интуиция, которая на сей раз не подвела. Никогда впоследствии, где бы мне не пришлось быть шефом, я не имел счастья работать с таким секретарем.
Не говорю, уже о том, что за этим несовершеннолетним педантом не приходилось присматривать, скорее он присматривал за мной. Главное, что, действуя с точностью робота, он работал с умом и чувством. Дисциплинированный, тактичный, не переходящий границ, он притом не скрывал своего мнения, если считал, что я не прав или совершаю ошибку. Можно было не согласиться с ним, но нельзя было не прислушаться к его словам. Чем-то он походил на Корчака, с его предельной честностью в мыслях и поступках, с его страстью докапываться до корня. И Лейзора, как Доктора, интересовала не форма, не механизм, а суть вещей, вещь в себе. Неустанное рассматривание всего в свете абсолютной истины порождало тоску по максимуму, скажем, прямо, по идеалу, к которой примешивалась капелька скептицизма. "Что клубится в этой лохматой голове?" - думал я порой, читая его запутанные, захлебывающиеся строки, не то размышления, не то излияния. На него валился весь мир, его подстерегал весь мир: Польша и Палестина, сионизм, буддизм, коммунизм, Ромен Роллан, вызывавший слезы и высокие чувства, и Рассел, приказывавший только рассуждать, и Бася, которая любила другого, и сквозь эту гущу, сверкая недоверчивыми и бесконечно печальными глазами, пробивался к чему-то настоящему, к чему-то своему маленький, некрасивый Лейзорек, к тому же еще Чарноброда, хуже уж некуда - Лейзор Чарноброда...
Он не обладал бьющим через край литературным темпераментом, как Эмкотт, Ришард и другие, ни полетом и эффектностью, рано расцветшим интеллектом Генрика, ни красноречием и обаянием Казика, ни красотой Витека, считал себя даже отталкивающе безобразным, потому что Бася предлагала ему только дружбу; и в самом деле не был хорош собой, невзрачен, в то время прыщав, но зато у него была чудесная улыбка, и кристально чистые глаза, и он излучал из себя незаурядную, покоряющую нравственную силу.
Он старался быть сдержанным, трезвым, даже язвительным, пряча под этой оболочкой потребность в сердечности, идеализм, рецидивы детства, и работал над собой, как редко кто в его возрасте. Тяжким трудом, в поте души, как сказал бы Доктор, он изо дня в день завоевывал культуру - культуру в польском значении этого слова, и штурмовал свои собственные высоты, выполняя им самим установленные требования, нормы, правила поведения. Среди сверстников он был, пожалуй, самым зрелым, и казался иногда человеком другого поколения. Нередко он высказывался по поводу обычаев и модных увлечений своих ровесников, причем не боялся говорить вещи непопулярные, немодные, как, например, в то время, когда наступил сезон пролетаризации, и эта новая страсть мещанских сынков его, паренька с Генсей, от паяльника, наковальни и соляной кислоты, невероятно раздражала и смешила: "Встретил я недавно такого интеллектуала, правда, еще в школьной форме. Он объявил себя пролетарием. Когда, я выразил удивление (типичная мелкобуржуазная семья), он с состраданием сказал мне: "Ты не понимаешь, что такое переоценка ценностей". Действительно, не понимаю: в каждой второй фразе - цемент, в каждой третьей - социальная платформа, а сам, как глина, приставшая к колесам модного экипажа". В последнем классе школы он порой писал вещи, по которым нетрудно было догадаться о пройденном им пути и дальнейшем самоопределении в жизни. Отказавшись от личных честолюбивых замыслов, он преодолел то, что проще всего, хотя и не совсем верно было бы назвать ложным стыдом: "Некоторые спрашивали меня: "Почему ты подписываешься Лейзор с Генсей? Ведь это так ужасно звучит". Да, меня зовут Лейзор, а Лейзор - это не Людвик, не Генрик, Рудольф, Отто... Это звучит как Мойше. Шие, Мендель. А Генся - не Маршалковская и не Новы Свят. Но я не стыжусь ни своей среды, ни друзей с моей улицы. Когда я пишу, я всегда думаю о них. Я был и останусь Лейзором с Генсей".
А теперь он лежал в случайном укрытии, в квартире женщины, которой также выпала тяжелая доля, и замирал при звуке шагов возле дома. Уже? Уже идут зa ним, потому что он Лейзор, потому что он с Генсей?.. Любопытно, что мы не говорили о прошлом. Никогда ни слова о "Малом пшеглёнде". Бесконечно дорогое нам обоим - ушло, исчезло безвозвратно. Как все в Дни оккупации, мы говорили о том, что происходило вокруг и на фронтах, о близкой победе, которой ничто не предвещало, но в которую непоколебимо верили. Пытались отгадать черты нового мира, который наступит после войны, этой последней войны, и принесет с собой вечный мир, благосостояние и тот или иной социализм. "Я не дождусь, - говорил он, - с ума сойду от этого ожидания или попадусь. Боюсь..." "Я тоже боюсь". "Да, но у вас это не болезнь, а я заболел страхом, глаза у меня, как у затравленного зверя, губы и руки дрожат, я сам себя выдам..." "Наверняка, если не соберешь волю в кулак, то наверняка погибнешь. Постарайся овладеть собой, забудь о Лейзоре, будь просто человеком, разве это так трудно? Ты поедешь к людям, неплохим людям. Куда? В Казимеж. Есть там один пристанский, такой мужицкий философ, мы с ним проболтали недавно ночь напролет. У него семья в деревне. Будешь делать цыганскую работу, паять кастрюли, лудить котлы, в деревне сейчас множество барахла и денег, а цыган нет, цыгане в лагерях".
Это вырвалось у меня непроизвольно, в минуту, когда во что бы то ни стало надо было успокоить его, придать ему бодрости, пристанский из Казимежа должен был служить примером имеющихся у нас возможностей, но потом этот человек, который действительно существовал, стал нам сопутствовать. Чем пристальнее я присматривался к нему, вспоминая наши встречи и разговоры, тем больше убеждался, что он как нельзя лучше подойдет Лейзору, да и Лейзор постепенно склонялся к этому. Во всяком случае, ничего другого нам в голову не приходило, и Лейзор решился покинуть свое убежище. Однажды днем мы прошли по Маримонтскому валу, потом по Костюшковской набережной, где редко попадались прохожие, к мостам и пристани Вистулы. Мне казалось, что Лейзор осваивается с видом людей без повязок, со своим новым воплощением: он, слесарь, возвращается в родную деревню с метрикой в кармане, со справкой от хозяина, на которой стоит печать фирмы, со связкой инструментов в сумке, перекинутой через плечо. Мы обнялись у трапа, трап убрали, судно отчалило.
Вскоре пришла открытка из Казимежа. Лейзор писал, что устроился, но совершенно иначе, потом месяц или два я не имел о нем никаких известий, как вдруг явился какой-то крестьянин: "Это вы знакомый Лейзора?" Я похолодел: "Какого еще Лейзора?" "Да вы ничего не опасайтесь, у меня записка есть." Он протянул мне письмецо. Писал в самом деле Лейзор. Он сообщал, что живет у этого крестьянина, чувствует себя хорошо, только нужна какая-нибудь зимняя одежда и немного денег на оборудование мастерской. Это могло быть правдой, но могло быть также ловушкой, гестапо заставляло людей писать и не такие письма. "Смотрите, так его зовут Лейзор, - сказал я, вертя записку в руках, - где вы с ним повстречались?"
Оказалось, что на пароходе. Была ночь. Он сидел на палубе, в толпе, ехавшей под Сандомеж за мукой и салом, а поскольку в Варшаве удалось и продать кое-что выгодно, и купить, перед отъездом пропустил рюмочку, и на реке, на свежем воздухе, его немножко разобрало. Он задремал. Вдруг слышит шум, крики, видит, на корме до кого-то добираются. Там, как вы догадываетесь, пристроился Лейзор. А рядом дурачилась пьяная компания, им было скучно, они искали, к кому бы придраться, один заглянул ему в глаза, второй толкнул, третий заорал: "Еврей!" Ну и началось. Обругай их Лейзорек крепкими словами, пошли он их к такой-сякой матери, они бы, может, и опомнились, но паренек только жался и отодвигался, вот они и озверели, стали кричать, что надо бросить его за борт, кто-то кинулся за веревкой, тогда он, этот крестьянин, встал: "Ай да герои, все на одного, не видел я таких ни под Кутно, ни в Модлине, и чтобы поляк лез в г... за Гитлера, мне еще тоже не доводилось видеть". Им стало не по себе. "Нравится он тебе, - говорят, - так бери его". "И возьму!" "Задаром не получишь, ставь магарыч!" У него еще оставалась поллитровка, ничего не поделаешь, если бы топили щенка, он бы тоже отдал последний самогон, такой уж он уродился, любит всякую живность. Дал он им бутылку и сел на свое место, чтобы еще подремать, а Лейзор подсел и уже не отходил от него ни на шаг. В Казимеже он пошел не к тому пристанскому, только прямо к нему. И живет теперь у него, за городом, на чердаке, сидит там в каморке, паяет кастрюли и дело свое знает, ничего не скажешь - прокормится в деревне, только для начала ему еще кое-что требуется, в письме все написано, так вы, надо полагать, поможете?
Черт его знает, думал я, может быть, он и не подослан? Самым убедительным доводом в его пользу казался мне, неизвестно почему, этот магарыч. "А какой он с виду, ваш Лейзор?" - спросил я. Он сказал. "Ну да, теперь-то я уж сообразил, кто мне подкинул этого Лейзорека или как его там, - заметил я. - Надо мне будет повидаться с тем человеком. Зайдите, когда уже сделаете все покупки, перед самым отъездом, может быть, я передам вам что-нибудь для этого парня."
На следующий день я вручил ему вещи и деньги для Лейзора, мы поговорили уже несколько свободнее, я уверился, что человек он порядочный, и до сих пор так думаю. А что потом произошло в деревне с неведомым мне названием, где-то под Казимежем, так и не удалось, доискаться, я не знаю и, пожалуй, никогда не узнаю, как погиб Лейзор, последний секретарь "Малого пшеглёнда".
Хватит с меня, я чувствую себя, как на процессе, на пересмотре процесса, состоявшегося много лет назад, когда новый приговор не воскресит умерших м предназначен для живых. Но дело идет о пересмотре одной веселенькой эпиграммы тех времен, которая звучит сейчас как издевательство, как страшное оскорбление, ибо вовсе не так уж забавно заглядывать в "Малы пшеглёнд", как казалось некогда ее автору. И поэтому волей-неволей мне все же придется высказаться до конца. Итак, еще несколько слов о Гарри, о наших последних встречах.
Мы встречались в так называемых "сараях" на Вольской и Окоповой. Их приводили туда на работу в бывших еврейских фирмах, которые взяли в свое управление немцы. Предварительно мы условленным способом договаривались по телефону или через кого-нибудь из гетто. Не пойти я не мог, но при этом душа у меня была не на месте. Я верил в находчивость Гарри, в его превосходное знание обстановки и немцев, однако не был уверен в себе, в том, что окажусь способным на ту стремительную и безошибочную реакцию, которая лишь одна могла спасти в случае, если бы нас застигли врасплох непредвиденные обстоятельства. Когда мы встречались на площади, где сортировали металлолом, или в будке у подкупленного часового, или под окошком барака, я обычно не мог дождаться конца разговора, тогда как Гарри вел себя так, точно мы сидим за нашим одиннадцатым столом в столовой Дома сирот.
Здесь невольно приходит на ум Лейзор и мысли о страхе и бесстрашии. Разумеется, есть люди храбрые от рождения, и есть натуры боязливые. Однако же бывает, что отвага приобретается вследствие освоения с некоторыми опасностями и, напротив, ее можно утратить в результате определенных переживаний. Я вот, например, неуверенно чувствую себя на корабле и совсем не плохо на байдарке в открытом море. Темнота в шахте меня тревожит и пугает, я никогда не знал бы там покоя, а бродить ночью по лесу готов сколько угодно и до недавних пор, пока не подхватил таким образом люмбаго, отлично спал под деревом. Лейзор "заболел страхом" не потому, что был труслив, вовсе нет, у него было гражданское мужество, он не боялся отстаивать свое мнение вопреки всем, обладая и физической храбростью, бросился же он во время бомбежки в горящий дом, чтобы вынести вещи соседки; уверен, что перед судом он бы держался достойно и мужественно. Но ожидание подкарауливающей тебя со всех сторон смерти, ожидание, продолжающееся не день, не два, а месяц за месяцем, но полнейшая беспомощность впечатлительного, чистого человека, сталкивающегося с хамством, зверством, с выродками, беспомощность, сопровождающаяся отвращением, с каким мы смотрим на гадов или вонючую топь, и которое сильнее инстинкта самосохранения, но давление иррациональной, оглушающей, гипнотизирующей ненависти: сгинь сгинь, еврей, так тебе на роду написано, - все это неминуемо должно было обезволить и в конце концов доводить да панического состояния.
Гарри в этом отношении проявлял поразительную стойкость. Сделанный из другого теста, всегда питавший склонность к риску, ловкий, выносливый, в детстве - уличный мальчишка, в юности - бродяга, побывавший во многих переделках с неизменно благополучными развязками, он не без основания считал, что найдет выход из любого положения. Гарри хотел бежать из гетто и обошелся бы при этом без помощи извне - повидав контрабандистов разных мастей, он изучил их приемы. Но Гарри хотел не просто бежать, а попасть в партизанский отряд. Нужно было найти кого-нибудь, кто связал бы его с партизанами и поручился за него. Во-вторых, Гарри был женат. Следовательно, нужно было добиться согласия на прием в отряд также и жены, или найти для нее хотя бы относительно безопасное пристанище. Все уже налаживалось, он вот-вот должен был уйти в Кампикоскую пущу, когда я попал в Павяк, а оттуда в лагерь. Гарри был убежден, что я взят из-за него, и, как мне рассказывали впоследствии, очень переживал мой арест, совершенно, впрочем, напрасно, так как это дело не имело с ним ничего общего. В лес пробраться ему все же не удалось, зато возникла угроза отправки в Треблинку. Тогда Гарри сделал неудачный ход и проиграл. Я говорю "сделал ход", потому что не верю, чтобы этот хитрец с его умением трезво смотреть на вещи поймался на удочку и принял за чистую монету примитивную ложь гестаповцев, будто евреям - гражданам нейтральных государств разрешается выехать за границу: он попросту рассчитывал на побег в пути. Добыв для себя и жены бразильские паспорта, он сел в поезд, шедший якобы в Швейцарию. Из этой поездки никто не вернулся.
Остается еще только рассказать о лагере. Из Варшавы привезли остатки гетто после восстания, в том числе триста детей и подростков, с которыми надо было что-то делать, кому-то предстояло стать киндеркапо. "Занятие как раз по тебе, - заявили товарищи, - ты инвалид и педагог, и не думай отказываться, все же ты работал у Корчака, будешь с ними чистить на площадь картошку и слушать жаворонков."
Из своих посылок они дали взятку "шрейбштубе", потому что у меня тогда ничего не было, богатый я был в Освенциме, но в Майданеке, до тoгo как обнаружили виновника кражи и открыли мой счет, я ничего не получал с воли, отощал, еле языком ворочал - словом, они сложились, купили для меня эту должность, и вот я с повязкой на рукаве встал перед моей командою под кучей гнилого картофеля, который нам велено было перебрать, вырезая здоровые глазки и бросая их в уставленные венком деревянные корытца. По примеру добрых капо из "гертнерей" и из "тишлерей", я сказал: "Когда я не работаю, и вы можете ковыряться кое-как, но если уж я схвачу картофелину, значит, вам надо чистить изо всех сил, в темпе: "Arbeit macht frei!"
Было лето, жаворонки звенели в ясном небе, такое множество жаворонков, и так они распелись, что сердце щемило и возникала суеверная мысль: а вдруг и в самом деле, как утверждают некоторые, это души умерших взмывают ввысь и молятся над своим последним, над пятым полем Майданека? Опираясь. о совок, я стоял, как журавль на страже, посреди своей стаи, посматривая то на ворота, то на проходы между бараками, не приближается ли к нам Туман или Шмук. "Хорошая должность, можно передохнуть и окрепнуть, никого не обижая, можно даже поддержать этих ребят", - думал я, пока кто-то из них не сказал мне: "А я вас знаю". "Откуда? Ты не ошибся?" Не успел еще тот ответить, как другой закричал: "А мне вы дали открытку в "Малом пшеглёнде", открытку с фруктами, вы - пан редактор!"
У корытец перебирали картошку несколько кореспондентов. Если не каждый писал нам, то уж почти каждый был читателем "Малого пшеглёнда". Итак, все были в сборе: сотрудники, читатели и редактор. Как обрадуются эсэсовцы,. когда эта весть разойдется по лагерю! Они будут приходить в киндеркоммандо и, гогоча от удовольствия, прикажут нам петь песенку, сложенную ими для евреев: "Wir haben samtlichen Juden aus Europa nach Majdanek gebracht und sie lernen arbeiten ohne Verdacht..."
Запахло крематорием и жаворонками. То, что я не еврей, ничуть мне не поможет. Еврея можно даже пожалеть, ему просто не повезло при рождении, он без вины виноват, ничего не попишешь придется ему разделить судьбу своего "паразитенфолька", но ариец, которой якшался с евреями, нянчил им детей, учил их польской речи, польской культуре, в глазах эсэсовцев всегда будет ренегатом и предателем, такого так или иначе следует прикончить.
Попросить, чтобы они держали это в секрете? Секрет трехсот детей? Немыслимо. Так что же делать? Ничего, чему быть, того не миновать, надо ходить с этой повязкой, которую товарищи преподнесли мне дорогой ценой, отказываясь от присланного из дому хлеба, масла или грудинки.
Три дня я был киндеркапо. Первый прошел спокойно, если не считать моих переживаний, на второй день к нам пришел "лагерэльтесте": стоял и смотрел, как мы работаем. Все ножики так и сверкали, руки непрерывно поднимались и опускались, бросая в корытца с водой не совсем еще сгнившие кусочки картофеля, плеск был, как на озере во время дождя, только один мальчик ничего не делал. В первом ряду, на виду... "Работай", - прошипел я, а он, точно это не к нему относится, сидит, сложив руки на коленях, с мертвым лицом, малыш лет восьми-девяти. "Работай, он смотрит на тебя!" К счастью, сидевшие рядом догадались, что надо передвинуться, заслонить его. "Почему ты не чистил? - спросил я его, когда "лагерэльтесте", ничего не сказав, ушел. "Ведь я вам объяснял, предупреждал..." Никакого ответа. Сосед толкнут его локтем: "Скажи, это же пан редактор".
- Маму взяли в газ, - произнес он тихо, так как-то равнодушно, что я не сразу понял.
А на следующий день уже не один - все были в таком состоянии. "Что с вами, - спрашивал я, видя, как они вяло опускаются на корточки, не переговариваясь, с изменившимися лицами, совершенно не похожие на вчерашних, - случилось что-нибудь?" Тем временем сразу же после утренней переклички на поле появился Туман, бог Майданека, о котором говорили, что для хорошего самочувствия ему необходимо убить кого-нибудь натощак. Я влетел в их круг и схватил картофелину, подавая знак: "Arbeit macht frei!".
Они взглянули на меня, точно с того света, одни лениво потянулись к очисткам, другие даже не пошевельнулись. А тут Туман со своим догом идет прямо на нас, еще секунда, и он заметит пустые корытца, саботаж всей команды, мерным, упругим шагом приближается катастрофа. И она бы непременно наступила, если бы эсэсовец не занялся встреченным по пути заключенным который то ли, не будучи немцем, посмел пройти по новому тротуару, то ли не заметил, что нашивка у него подпоролась, не знаю, разное потом говорили, во всяком случае Туман избил его, свалил на землю, а от него направился к костру, на котором кровельщики варили смолу, и конечно, тайком еще какую-нибудь еду для себя и товарищей. Я стал упрекать мальчиков за их полнейшую недисциплинированность, ведь они могли погубить и себя, и меня, вообще, не кажется ли им, что это школа? Отдают ли они себе отчет в том, где находятся? И тогда они сказали:
- Нас ночью вешали.
Ну да, явились в барак два эсэсовца, а с ними капо из уголовников, все пьяные, и стали их вешать, просто так, чтобы позабавиться или поупражняться, несколько мальчиков повесили на балках, остальные дрожали, глядя на это с нар, естественно, что все они после такой ночи не могли прийти в себя, были почти невменяемы.
Мне привелось однажды побывать в камере смертников, куда меня посадили, чтобы я "дошел" перед первым допросом; я знаю, что можно вынести предсмертную муку взрослых, но как выдержать муку детей? Я сказал в "шрейбштубе", что работа оказалась сверх моих сил, не психических, разумеется, об этом лучше было умолчать, но что попросту физически не могу с ними справиться, ведь я инвалид. "А раньше ты этого не знал, - спросили там, - когда хлопотал, чтобы тебя назначили киндеркапо, ты не знал?" Дело кончилось легкими побоями и отправкой на старое место.
Потом мы с ними еще время от времени встречались. После обеда, иногда перед вечерней перекличкой они, улучив момент, забегали ко мне по одному, по двое, по трое и страшно тяжело было видеть их здесь, разговаривать с ними. Смертельно зрелые, они не питали никаких иллюзий, не искали у меня спасения. Да и что я им мог дать? Несколько советов старого лагерника, кое-какие мелочи, которые бы хоть немного облегчили их участь. Нет, они просто льнули ко мне в поисках забытого человеческого тепла, как к последнему свидетелю их прежней жизни, которая, видимо, все-таки действительно была, раз я сейчас разговариваю с ними в яме за бараком - я, редактор их газеты.
Я смирился с мыслью, что погибну вместе с ними. Либо они нечаянно проговорятся, либо кто-нибудь из них не выдержит. Теряли стойкость люди взрослые, нередко с прекрасным прошлым, выдавали за жратву, за должность, ради того, чтобы хоть несколько оттянуть издевательства или агонию. А это ведь были дети или почти дети, подростки, и все триста знали обо мне.
Никто из них меня не выдал. Они прошли поодаль, в сторону стрелковых окопов, шлепая по грязи маленькими ногами, в сопровождении "хундкоммандо", и за вальсом Штрауса из репродукторов затерялся их последний след.
Порой, когда очень уж нестерпима бывает подлость и низость, я жалею. что не ушел с ними. А стыд, что я не ушел с ними, не покидает меня никогда.
В Корчаковском комитете взволнованы: пришла открытка из Кельце, что Корчак не погиб в Треблинке. Кто-то кому-то сказал, будто видел, как Старый Доктор с группой детей брел от деревни к деревне в районе Свентокшиских гор. Быть может, надо поехать туда, проверить? Не надо. Такое уже было. В 1943 году, через год после гибели Корчака, я уже точно знал, что его нет в живых.
Мы сидели в яме за бараком - я, три мальчика и Стыцкий, наборщик, с которым, верстая "Малы пшеглёнд". я восемь лет мешал чай одной ложечкой. потому что вторая вечно пропадала. Кто-то из мальчиков спросил, правда ли, что Пандоктор в Майданеке. Говорят, что он прибыл с эшелоном, он и весь Дом сирот... "И ты поверил, - заметил другой. - глупый, их давно сожгли..." "А ты чересчур умный. - обрушился на него Стыцкий. - Пандоктор жив, и дети с ним. хотя и не все..." "Почему не все?" - спросил я изумленно. "Потому что отцепили только один вагон". "Вы видели это своими глазами ?"
Почти что видел. Он был на умшлагплаце. когда появился Корчак с Домом сирот. Люди замерли, точно перед ними предстал ангел смерти, некоторые плакали. Так, строем, по четыре человека в ряд, со знаменем, с руководством впереди, сюда еще никто не приходил. "Что это?!" - крикнул комендант умшлагплаца. "Корчак с детьми", - сказали ему, и тот задумался, стал вспоминать, но вспомнил лишь тогда, когда дети были уже в вагонах. Комендант спросил Доктора, не он ли написал "Банкротство маленького Джека". "Да, а разве это в какой-то мере связано с отправкой эшелона?" "Нет, просто я читал вашу книжку в детстве, хорошая книжка, вы можете остаться, доктор..." "А дети?" "Невозможно, дети поедут". "Вы ошибаетесь, - крикнул Доктор, - вы ошибаетесь, дети прежде всего!" - и захлопнул за собой дверь.
Комендант постоял, постоял перед вагоном, позвал эсэсовцев и что-то сказал им, уж это Стыцкий видел своими глазами. А потом он слышал от железнодорожников, что ночью на станции Урле этот вагон отцепили. Эсэсовцы выгнали Доктора с детьми в поле и велели им идти, куда хотят, только не задерживаться и не шуметь. И в гетто семья Сабинки (..Вы ведь знаете Сабинку? Да, да. вот именно та, что работала в швейной мастерской...") получила от нее письмо, что она жива и хорошо устроилась с Корчаком и детьми...
Дети пошли спать, а я, сказав им спокойной ночи, пожелал им еще, чтобы их сегодня не вешали, о чем они наверно, тоже подумали, подавленные тем памятным случаем. Мы остались со Стыцким вдвоем, и тогда я спросил его, зачем он рассказывал эту историю, не для того ли, чтобы утешить детей? "Как, вы не верите?!" "Трудно поверить, что комендант умшлагплаца..." "Значит, книга, настоящая книга ничего не стоит, ничего не может, и все на свете сплошной обман?" - воскликнул он, удивляясь, что наборщику приходится убеждать в таких вещах редактора.
Он был возмущен, и я его вполне понимаю. Но был ли он прав? Не знаю, мы не окончили нашего спора, началась перекличка, а потом наступил день. когда всех их убили под музыку Штрауса.
Итак, остался вопросительный знак, поставленный наборщиком, остался, конечно, не для него, потому что ему уже все равно, а для меня: чего стоит, что может книга, иначе говоря, культура? Народы, культуры исчезали, порастая быльем забвения. Как знать, быть может, все начиналось с утомления, безразличия, забывчивости. Если отрешиться от мистики, то, глядя на факты, на силы, на руки, которыми делается так называемый прогресс, трудно поверить, что это слово следует писать с большой буквы. Но пока существует, пока хочет существовать человек как носитель морали, он не вправе вычеркнуть из памяти преступления нашего века. А между строк этого мрачного поучения живет Корчак и все его дети из Дома сирот и из "Малого пшеглёнда". Их коротенькие, насильственно оборванные судьбы, помеченные только именем, к которому, по примеру эллинов, добавлено место рождения - Люся из Ченстохова, Куба с Францишканской или Лейзор с Генсей, - для философии современного мира актуальнее и значительнее сочинений Анаксимандра из Милета или Зенона из Элеи.
Июль 1998 |