№3, 2001 г.

В.В. Розанов

ПАСКАЛЬ

Нет счастья для тех, которые не имеют в себе никакого света религии.

Великие и малые люди имеют те же несчастные случайности, те же неудовольствия, те же страсти; но один человек находится на окружности колеса судьбы, другой ближе к центру, поэтому менее испытывает те же самые движения.

Время, когда Платон и Аристотель создавали свои “Законы” и “Политику”, было наименее философскою и наименее серьезною частью их души. Самою философскою частью была та, когда они жили просто и спокойно.

Все наше достоинство состоит в мысли.

Паскаль

I

Историки нередко бывают несправедливы не только к отдельным лицам, но и к целым эпохам. Свет и тени, которые они кладут на прошлое, почти всегда не соответствует действительному значению отдельных моментов этого прошлого. Продолжительное изучение человеческих увлечений, созерцание суетного в человеческих делах и суждениях не делает их самих свободными от этих недостатков. Мы ожидали бы, что они будут высоко стоять над минутными волнениями своего времени, что их суд будет носить на себе черты вечной строгости, бесстрастной справедливости; но ничего этого обыкновенно мы не находим у них. Они не руководители толпы; так же как и другие деятели текущей действительности, они только ее выразители. С легкомыслием ребенка или женщины они приковываются вниманием ко всему шумливому, резко заявляющему о себе, тогда как истинно глубокое и серьезное нередко оставляется ими в тени.

Вспомним, как часто, с какою ненужною подробностью нам рассказывались различные пошлости из жизни Вольтера или Байрона и как редко и мало мы слышали от них о Кеплере или Локке; не было достаточно малой сплетни в истории салонов XVIII-го века, на распутывания которой они не положили бы своих усилий, а тихая жизнь ученых отшельников Порт-Рояля едва вызывала несколько ленивых похвал. Как и в жизни, в истории великое и малое часто не обозначает ничего другого, кроме занимательного и незанимательного.

Эти мысли всегда и невольно приходили нам на ум, когда мы думали о XVII веке. В обычном освещении истории этот век всегда как-то теряется между предшествующим столетием и последующим, представляется гораздо менее значущим, чем они, не говоря уже о нашем XIX веке, венце истории, когда пар и электричество решительно затмили собою все, прежде бывшее, когда человек, изобретши громадные и изумительные машины, сам сделался, наконец, только незначущим придатком к ним и, кажется, в этом одном уже видит все свое значение и достоинство.

Среди громадного религиозного переворота, который совершился в XVI веке, в блеске салонов, энциклопедии и революции, в шуме военной славы Наполеона и всего, что за нею последовало, как-то затеривается скромный век, когда Мильтон слагал свои песни и целый ряд тружеников мысли предавался то изобретению странно-причудливых теорий, то открытию глубоких истин в сфере самых точных наук. И если бы не перипетии 30-летней войны и не личность Людовика XIV, историки верно пришли бы в большое затруднение, чем же наполнить, наконец, несколько неизбежных страниц своих трудов, где события, могущие дать пищу глубокомыслию и картину для прелести рассказа. Революция, и всего только одна, и еще с каким-то странным, уродливым характером, вовсе непохожая на все другие революции, заставляла только нарушать правильный и ровный колорит исторического повествования, скорее мешая красоте целого, нежели возвышая достоинство одной его части.

Между тем если глубже вдуматься во взаимное соотношение отдельных веков, составляющих новую историю, то нетрудно заметить, что XVII столетие занимает центральное положение между всеми ими. Подобно тому как в исторической жизни какой-нибудь эпохи иногда встречается синтетическая личность, удивительным образом совмещающая в себе все разнообразные стороны своего времени, которые в прочих людях выражены только порознь, — так и XVII столетье является синтетическим для всей новой истории, потому что в нем соединились — или заканчиваясь и начинаясь — почти все главные ее течения. Полное еще религиозного одушевления, которым исключительно жил предшествующий век, оно представляет вместе и начало политического устроения европейских государств, что наполняет собою последующее столетие, и заложение всех точных наук, полный расцвет которых принадлежит нашему времени. Век Тилли и Валленштейна, он был в то же время веком Ришелье и Мазарини, и временем, когда жили и трудились Декарт и Лейбниц, Ньютон и Локк.

Все, чем жила и еще продолжает жить новая история, все идеи, одушевляющие ее: философские умозрения и теории политической свободы и абсолютизма, религиозный экстаз и строгие положения механики, скептицизм и вера, невозможные мечты об общественном переустройстве и сухая юриспруденция — все соединилось в этом удивительном веке, придавая ему красоту и разнообразие, которых мы напрасно искали бы в каком-нибудь другом времени.

В ту самую пору, как произносились безумные речи в парламенте, который собрал Кромвель, Паскаль изучал законы равновесия жидкостей и Гюйгенс писал о применении высшей математики к азартным играм; одновременно с тем, как трагедии Расина разыгрывались при блестящем дворе Людовика XIV, Томазий издавал “Установление божественной юриспруденции” и Ньютон оканчивал свои “Начала”. И это богатство психических настроений, их причудливое сочетание проникает собою не только весь век, но и жизнь отдельных личностей, которые в нем трудились и мыслили: математик, изобретший дифференциальное исчисление, тревожно ищет философских доводов, которые нравственно оправдали бы Бога в истории и в мироздании; творец аналитической геометрии осторожно высказывает мысль, что чувствительность и вообще одушевленность животных есть по всему вероятию только кажущийся признак: в действительности они не более, как машины, правда чудно устроенные, но однако же совершенно бездушные.

Но не это одно разнообразие, соединение никогда потом не совмещавшихся противоположностей придает интерес изучению XVII века. Есть в нем еще другая черта, способная не менее привлечь к нему внимание: это глубокая серьезность, с которою отдавались в нем люди всему тому, что их занимало или волновало, чрезвычайная высота самых интересов и могущество мысли, которое обнаружили они в своем стремлении удовлетворить этим интересам. И в слабой оценке этой черты особенно сказывается та несправедливость историков, о которой мы упомянули. Век Перикла в Афинах, эпоха Возрождения в Италии и время энциклопедистов во Франции — вот моменты, на которые указывается обыкновенно, как на высшее проявление в истории человеческих способностей, как на время несравненного процветания человеческой мысли. Они представляются как бы рассеивающими окружающий их сумрак, одни светят сквозь прошлое нам, которым выпала счастливая роль — понять, наконец, важное и неважное в истории и, взяв в свои руки факел просвещения — конечно донести его до конца.

Этим векам, которые по духу так похожи на наш и, следовательно, выше всех других, одним суждено было получить от историков счастливые названия “эпохи высшего расцвета образованности”, “века разума”, “века просвещения”. Уверенные, что все двухтысячелетнее развитие истории совершилось только для того, чтобы подготовить, наконец, появление такого удивительного продукта, как наш XIX век, когда разум окончательно восторжествовал над предрассудками и просвещение широко разлилось по всем странам и среди всех народов, мы смотрим на все века, когда “суеверие” не было так унижено, почти как на задержки в историческом движении, и в том случае, если в них совершилось что-либо неоспоримо великое в умственной жизни, мы все-таки затрудняемся в истинной оценке их достоинства.

А между тем если отрешиться от этой мысли, что мы — цель истории и что в наших понятиях заключается непреходящее значение, то не трудно будет заметить, что указанные моменты в прошедшей жизни человечества не только не были моментами высшего проявления вообще творческих сил человека, но даже и моментами высшего умственного расцвета. Некоторая односторонность в направлении творческих сил и грубое непонимание многих важнейших сторон духовной жизни человека были в высшей степени присущи каждой из трех названных эпох. Создание не столько глубокого, как красивого, чаще усовершенствование уже начатого, нежели замысел действительного чего-либо нового, наконец, некоторое пренебрежение к религии и всем глубоким и тонким движениям человеческой души, — вот общие черты указанных моментов исторического развития, скорее, счастливых для человечества, чем истинно великих. Что касается, в частности, до умственной деятельности, то и здесь названные моменты, скорее, готовились стать производительными, нежели действительно были производительны; в них более говорилось о науках и философии, нежели совершалось что-либо важное в их сфере; мысль и знание окружены были высочайшим почетом, считалось в высшей степени достойным человека посвятить им свою жизнь, но сказать, что тогда жизнь и действительно посвящалась им, и особенно — посвящалась с успехом, значило бы сказать несправедливое. Достаточно вспомнить, что век Перикла не был ни временем возникновения Элейской школы, ни временем Сократа, Платона и Аристотеля, чтобы согласиться, что в умственной жизни Греции он занимал второстепенное место.

В эпоху Возрождения беспокойно искались, но не были найдены новые начала для теоретической деятельности человека, которые могли бы заменить уже павшую схоластику: “Новый органон” появился только в 1620 г., “Рассуждение о методе” Декарта в 1637 г. Наконец, и XVIII век ничего другого не сделал, как только распространил идеи предшествующего столетия в общественных массах и сделал попытку применить их к жизни; но он не был оригинален ни в своих отрицаниях, ни в своих утверждениях. В “Contrat social” Руссо нет ничего существенного, что нельзя было бы отыскать в “Левиафане” Гоббеса; деизм Вольтера мы уже находим в трудах Герберта и Толанда, и даже едва ли он не был распространен в их время глубже, чем в XVIII веке: в 1698 г. благочестивые граждане Дублина с удивлением слышали, что им гораздо более говорят с церковных кафедр о каком-то еретике Толанде, нежели об И. Христе. Будем ли мы читать философских скептиков XVIII-го века или его публицистов, как мало серьезным покажется нам их настроение в сравнении с Бэйлем, каким холодом повеет после Мильтона или Локка. Ни одна из названных эпох не была кульминационным пунктом в истории человеческой мысли; это было время только широкой общественной жизни, когда или предчувствовалось значение науки и философии, как это было в век Перикла, или вспоминалось о нем, как это было в эпоху Возрождения и в XVIIIвеке. Они были утреннею или вечернею зарею умственной жизни, но не ее знойным полуднем.

Гораздо более скромный, вовсе не сознававший своего всемирно-исторического значения, XVII век поднялся в умственном отношении на высоту, которая никогда не достигалась прежде и осталась недоступною для последующих веков. Все, чего тревожно искали ранее, было найдено в этом столетии; все, чем умственно жили потом, было заложено в нем же.

Нет ничего привлекательнее, как следить за возникновением различных идей в это время:

Ньютон открывает исчисление бесконечно малых и оставляет необнародованным этот могущественный метод, пока другой не изобретает его вновь и самостоятельно; многие труды его, из которых каждого было бы достаточно, чтобы увековечить имя творца своего в истории науки, долгие годы сохраняются у него в рукописи и только благодаря нескромности или даже своеволию друзей, которым он давал снимать с них копии, они не пропали для потомства.

Декарт приложением алгебры к геометрии, о котором один знаменитый математик нынешнего столетия говорит, что оно не имело в предшествующем никакого подготовления, никаких задатков, поднимает эту науку на неожиданную высоту, но скрывает свой метод и только по крайнему настоянию друзей обнародует его, наконец, много лет спустя после открытия и в таком виде, который по необработанности своей делает едва возможным чтение драгоценного трактата.

Лейбниц высказывает глубочайшие философские идеи, и до сих пор приложимые к истолкованию природы и человеческого духа, в частных письмах и отрывочных заметках, написанных по тому или другому случаю.

Спиноза издает свой “Tractatus teologico-politicus” без подписи, а его “Этику”, в течение двух столетий покорявшую самые возвышенные умы Европы, находит в черновых бумагах врач Мейер, единственный свидетель его одинокой смерти.

Какая удивительная простота во взгляде на себя, какое величие и красота человеческой природы! И как бы для полноты гармонии, чтобы ничто не звучало в ней ненужным диссонансом, в жизнь всех великих людей этого века привходит одна черта, которой мы напрасно искали бы в людях выше названных эпох: это — глубокая и серьезная религиозность. Когда еще с таким правом, как в это время, человек мог бы опереться на свои силы в борьбе со всем супранатуральным против всякой религии, и однако мы видим, что именно теперь он чаще, нежели когда-либо, обращался своею душою к Богу, с таким же жаром молился, как и искал истины.

Вспомним трогательную кончину Локка, как об ней рассказывает Кост, его французский переводчик, и жизнь Малебранша, в одно и то же время глубочайшего философа своего века и простого священника в конгрегации Оратории. Целый ряд математиков и физиков: Валлис, Паскаль, Уайстон, преемник Ньютона по кафедре в Кембридже, Борроу — его предшественник по ней, наконец, он сам и его соперники по открытиям, Лейбниц и Гун, — все наряду с любимыми науками занимаются изучением Св. Писания и пишут богословские трактаты.

В религии, как и в науке, они были так же просты; проникая так далеко в природу, как это только доступно для человека, они в то же время твердо помнили, что она не исчерпывается этими изведанными областями и с благоговением преклонялись перед тем, что в ней оставалось скрытого.

В ответ на удивление перед его открытиями, которое выражали Ньютону окружающие, он раз задумчиво отвечал: “Я не знаю, что люди будут думать о моих сочинениях; что же касается меня, то мне кажется, что я был похож на ребенка, играющего на берегу моря и сбирающего то блестящие камешки, то более красивые, чем другие, раковины, тогда как обширный океан глубоко скрывает истину от моих глаз”. Только этим почти религиозным отношением к истине и ее исканию и объясняется то, что эти скромные и великие люди сделали свой век классическим в истории умственного развития Европы.

Никто не покровительствовал им, их жизнь была часто не обеспечена, некому было заботиться о предоставлении им досуга или удобств жизни, и какие, однако, чудные памятники своего гения они завещали последующим временам. “Discours sur la methode” Декарта есть не менее удивительное явление в истории, чем Парфенон; изобретение дифференциального исчисления Лейбница важнее, чем издание “Энциклопедии”; все 95 томов нескончаемо остроумных стихов и прозы Вольтера менее заключают в себе ума и человеческого достоинства, чем один некрасивый томик “Начал”, изданный в 1687 г. Ньютоном.

Мы уже не сравниваем их с итальянскими гуманистами XV века, думавшими превзойти Гомера и Виргилия, из которых каждый писал или только греческие, или только латинские стихи, тогда как они одинаково легко писали их на обоих языках, и притом в таком обилии, что ими и до сих пор завалены старинные библиотеки Флоренции и Неаполя. Но деятельность этих людей была более шумна; государи то искали их дружбы и переписывались с ними, то их преследовали, когда они дразнили и мелко раздражали их; обо всем этом, и поучительной дружбе и об интересной борьбе, можно занимательно рассказать.

Но что сказать о серьезных и угрюмых тружениках XVII-го века, так глубоко и трудно думавших и так небрежно порою писавших, кроме того, что они до конца исполнили этот древний закон, данный человеку: “В поте лица твоего будешь есть хлеб, доколе не возвратишься в землю, из которой ты взят”, — что они любили Бога и за эту любовь Он наградил их труд обильною жатвою.

II

Вот почему всякий раз, когда какой-нибудь памятник умственной жизни XVII века усвояется нашею литературою, мы должны бы смотреть на это как на приобретение самого драгоценного сокровища. Между тем когда не так давно появились в русском переводе два лучшие произведения XVII века, “Рассуждение о методе” Декарта и “Этика” Спинозы, это не обратило на себя ничьего внимания, и всего менее — внимания литературы.

Мы не припомним в точности, чем именно была занята она в то время: неурядицею ли с билетами на Финляндской дороге или каким крупным банковым воровством, — только ни о том, ни о другом переводе не было сказано в ней ничего, кроме нескольких ленивых и обычно бездарных рецензий в двух-трех журналах, впрочем, более интересовавшихся рассуждениями о любви или о чем-то таком одного маркиза, который потом оказался, кажется, просто евреем. Вследствие ли соперничества с газетами, или от каких других причин, но только журналистика наша пугливо обходит каждый интерес, который мог бы дожить до завтра, она вся и безраздельно погрузилась в тревоги дня, с ними возникает и с ними же, конечно, и умрет. Собственно литературные и научные интересы давно и совершенно отошли в ней на задний план. Она живет не мыслями, борется не за идеи, но только — фактами, которые стремится как-нибудь изменить.

“Этика” Спинозы, прекрасно переведенная г. Модестовым и еще лучше изданная (в 1896 г.), к сожалению не сопровождается никакими объяснениями, которые могли бы свидетельствовать об интересе переводчика к трудной системе этого философа, и никакими сведениями об его жизни. Последнему обстоятельству можно особенно удивляться, потому что в “Жизнеописании Бенедикта Спинозы”, оставленном Коперусом, г. Модестов имел современный и незаменимый памятник, ожидавший только перевода, из которого каждый читающий мог бы познакомиться со всеми подробностями прекрасной и глубоко трогательной жизни еврейского мыслителя.

Совершенно иным характером отличается перевод “Рассуждения о методе” (СПб., 1886 г.), сделанный г. Любимовым, бывшим профессором физики в Московском университете. В течение долгих лет (судя по предварительной журнальной статье “О физических учениях в эпоху Декарта”) этот труд, всего 48 стр. in 4о в латинском издании 1692 г., служил предметом изучения и размышлений для нашего ученого, и работа, им изданная наконец, есть собственно обширный комментарий к “Рассуждению”, в котором почти теряется самый перевод. Каждая мысль французского философа здесь замечена и внимательно обработана, и в тех случаях, когда в переводимом памятнике она выражена сжато или неполно, она обставлена обширными извлечениями из его других сочинений, где ему случилось высказать то же самое, но полнее и обстоятельнее; так что перевод одного сочинения явился как обработка цельной физико-философской системы.

В особенности интересны здесь все замечания о физических гипотезах Декарта, напр., сопоставление его известной теории вихрей с кинетическою теориею газов, недавно возникшею. Первая в течение двух столетий считалась одним из самых фантастических произведений человеческого ума и в наше время возобновляется, в исследованиях Гельмгольца, И. Томсона и др., обставленная уже точными опытами и строгим математическим анализом: удивительный пример того, как далеко и правильно может проникнуть мысль, опираясь на исключительно теоретические начала, ею выбранные, без какого-либо чувственного их оправдания. Таким опорным началом для Декарта служила мысль о совершенной раздельности духа, как существа мыслящего, от внешней природы, как существа протяженного, и вытекавшее из этой мысли положение, что внутреннее созерцание есть единственный способ познания первого, а механизм — единственный принцип понимания второй; откуда — предположение, что вселенная наполнена различным образом движущимися вихрями, гораздо более тонкой природы, чем она сама, которые своим механическим давлением производят все наблюдаемые перемены и явления в ней.

Замечательно, что уже в нынешнем столетии, но гораздо ранее возникновения кинетической теории газов, появилось объяснение всемирного тяготения, совершенно отличное от того, как его понимал Ньютон, и согласное с тем, как представлял себе устроенную природу Декарт. Г. Любимов прекрасно формулирует это замечательное отношение Декарта к современной нам науке: будучи ньютонианскою по своим основаниям, говорит он, “физика нашего времени является картезианскою в своих стремлениях”, — слова, над которыми никогда не устанет задумываться всякий, кто интересуется судьбою человеческой мысли в истории.

Заметим, что выше приведенное начало Декарта послужило исходным моментом, откуда возникли и развились две великие ветви нового европейского просвещения: спиритуалистическая философия, стремившаяся все понять через умозрение, самосозерцание духа, и мир частных наук о природе, опытно-математических по приемам, механических по содержанию, которые и до сих пор преследуют цель, поставленную для них этим великим человеком: достигнуть полного истолкования природы, не прибегая к другим объяснениям, кроме чисел, мер, фигур и движений.

Этот принцип гораздо более наложил свою печать на естествознание XVII, XVIII и XIX веков, с его успехами и односторонностью, нежели указания Бэкона Веруламского в “Новом Органоне”. Историческое значение этого последнего труда вообще чрезмерно и несправедливо преувеличено: как факт, опытное исследование природы существовало ранее его появления (опыты Галилея и падуанских профессоров в Италии, Снелля во Франции, Гарвея в Англии, Стевина в Голландии и др.), а как теория, указания “Нового Органона” были слишком общи и неопределенны, так что ими невозможно было руководиться при частных изучениях природы и этого действительно не было после его появления.

Торжество опытного метода было исключительно результатом его практического успеха: применимый еще в XVI веке, он обнаруживал свою плодотворность в каждом частном случае, оправдывался при каждом применении, — и поэтому быстро распространился и твердо окреп во всей Европе; теоретические же указания Бэкона здесь не играли никакой роли.

Позднее (в 1889 г.) появилось в русском переводе еще одно замечательное произведение XVII-го века — “Мысли” Паскаля. Г. Чудинову пришла прекрасная мысль — создать журнал, который был бы посвящен исключительно интересам литературы, как русской — в ее текущий момент, так и иностранной — главным образом в ее прежних представителях. В течение четырех лет, как издается “Пантеон литературы”, в нем появилось много оригинальных статей, главным образом по истории западно-европейских литератур и просвещения, и несколько замечательных переводных произведений.

Следя за характером последних, можно с удовольствием заметить, что г. Чудинов не суживает рамок своего журнала, наблюдая только одно, чтобы переводимые произведения были лучшие. Под именем литературы он понимает не совокупность произведений, в которых существенным элементом является вымысел, творческое изобретение, но вообще совокупность памятников, в которых при помощи слова выразилась духовная жизнь человека. Мы можем пожелать только, чтобы он твердо держался этого понятия и, насколько возможно, еще более расширил программу своего журнала, введя в него, напр., труды по нравственной философии, политике и пр. Журнал не впадает в специализацию отдельных наук, он останется все-таки литературным, если переводимые сочинения будут действительно классические: особенность последних заключается именно в чрезвычайной общности их интереса и значения, всегда переступающего тесные рамки той или иной науки, к которой они относятся. “Теодицея” Лейбница или “Опыт о человеческом разуме” Локка не суть труды по богословию и психологии; это великие памятники духовной жизни человечества и как таковые они принадлежат литературе.

Требовать, чтобы классические произведения и переводились классически — это, конечно, невозможно. Будет уже заслугою со стороны журнала, если среди десятков переводов и в течение многих лет появится на его страницах один классический. Последний всегда есть явление редкое, и притом настолько, что иногда богатая литература даровитого народа так и закончит свое существование, не успев усвоить себе в классическом переводе какого-нибудь великого писателя иной страны, не смотря на все усилия сделать это.

Подобное усвоение, впрочем, и не может быть результатом усилий, труда только: оно зависит от редкого и случайного появления среди данной национальности писателя, который по душевному складу гармонировал бы с тем или иным великим писателем другой страны. Только через его труд и может совершиться действительное и полное усвоение памятника одной литературы другой литературой, в которой с этого времени он начинает пониматься и действовать так же, как действует и понимается в своем родном народе. Кроме правильности в передаче мысли и чувства, насколько они выражены писателем в точном значении его слов, классический перевод, в отличие от обыкновенного хорошего, передает еще стиль его. Последний есть выражение общей психической настроенности автора, как основы, из которой развиваются все частности его деятельности, образа мыслей, избираемых предметов для научного исследования или поэтического воспроизведения.

Синтез духовной организации писателя и его судьбы, данного ему природой и привнесенного к этому жизнью, психическая настроенность звучит в каждом его слове, проникает всякую его мысль, кладя на них своеобразный оттенок. Поэтому-то и стиль, в котором она выражается, является оригинальным у всякого писателя, если только он не безличен, и притом невольно для него самого. Он может совпасть с массою других пишущих и в содержании своем, и в образе мыслей; только в одном он никогда не совпадает с ними — в стиле, в особенностях языка своего. Так, напр., то, что рассказано Тацитом в его “Летописях”, конечно, может быть рассказано и всяким другим, и самое отношение рассказывающего к изображаемым событиям и лицам может быть то же; но одно не может быть воспроизведено: психическая настроенность Тацита, и с нею — стиль его. Для этого нужно и родиться Тацитом, и пережить, и видеть то же, что пережил и видел он.

Найти в душе своей родственное с настроением переводимого писателя, тонко понять особенности в складе его мысли и чувства и знать настолько глубоко родной язык, чтобы найти в нем все нужное для передачи понятого и почувствованного на языке другого народа, к этому, конечно, не всякий способен, этого нельзя требовать от каждого. Достаточно, если переведенный писатель явится в нашей литературе без искажения своей мысли и своего чувства, насколько они выражены в точном значении им написанных слов. Это и есть обыкновенный хороший перевод, точно и правильно передающий нам памятник чужой литературы. Некоторый недостаток в живости речи, отсутствие изящества в том или другом месте — это уже обычные следствия исключительного желания быть точным и правильным, и они встретятся нам в каждом подобном переводе.

Все эти свойства мы находим и в переводе г. Первова. В нем видно серьезное отношение к переводимому писателю и более всего опасение в чем-нибудь не сохранить верность подлиннику. Отсюда — местами тяжелая речь, слишком длинные и не всегда хорошо построенные периоды, впрочем, вообще не затрудняющие чтение перевода.

Гораздо более существенным недостатком нам представляется выбор предисловия к “Мыслям”. Прево-Парадоль, статья которого “Паскаль как моралист” служит этим предисловием, принадлежит к числу тех представителей вырождающейся французской философии, которые, уже не надеясь что-либо сказать нашему уму, рассчитывают еще как-нибудь потревожить наше сердце; но обыкновенно также совершенно бесплодно.

В течение двух тысячелетий своей истории человеку случилось столько пережить, так много почувствовать и все это выразить с такою силою и красотою, что при некоторой начитанности во всемирной литературе теперь каждый может и ничего уже не чувствуя написать несколько страниц, исполненных меланхолии и изящества. Придуманные сравнения и искусные антитезы, тонущие во множестве ненужных и вялых слов — вот обычные признаки подобных произведений. Характерным образчиком их могут служить “Размышления” Прево-Парадоля “De la tristesse”, “De la maladie et la mort” и пр. и пр., которыми он заканчивает ряд характеристик французских моралистов, конечно, не без тайной надежды, что и сам за эти грустные страницы быть может будет причтен со временем к числу последних, хотя бы из minorum gentium. Недурным примером может служить также Каро, писавший о пессимизме XIX века, совершенно неистощимой теме для множества писателей, которым без этого счастливого пессимизма решительно пришлось бы положить перо.

На том великом поле — мы разумеем философию, и в частности нравственную философию — где в течение двух тысячелетий трудилось столько благородных гениев и боролись такие гиганты — на этом поле теперь можно подвизаться без мысли, без убеждений. То, что служит необходимым условием для занятий всякою наукой — жажда истин известного определенного содержания и способность находить их — вовсе не требуется общею матерью всех их, философиею; или по крайней мере этого требования не слышат те, которые благородно решаются посвятить ей свою жизнь. Вследствие этого странного положения дел философия сделалась общим прибежищем всякого индифферентизма и неспособности: каждый, кто видит, что он не может уже ничем заняться, думает, что может заняться еще философией. Она одна ничего не требует от своих адептов, никуда не спешит, ничего не ищет, полная великого прошлого, совершенно не имея настоящего и не надеясь ни на какое будущее, — холодный труп, с которым можно все делать.

Предпосылать Паскалю, одному из таких гениев нравственной философии в ее прошлом, размышления Прево-Парадоля, человека без религии, без любви к чему-нибудь, холодного и риторичного — это, конечно, бесконечная ошибка, и мы думаем, в нее мог впасть только человек, для которого литература — просто книжное дело. Не знаем, кому принадлежит этот выбор, самому ли переводчику или редакции журнала, в котором он печатался прошедший год. Вообще можно заметить, что старинных писателей, если они почему-либо нуждаются в поясняющих приложениях, следует по возможности обставлять литературными памятниками их же эпохи: тогда только не нарушается единство психического настроения, которое каждый читатель ищет вынести из прочитанной книги. И для Паскаля есть такой памятник, и притом несравненных достоинств: это жизнеописание его, написанное M-me Периэ, его сестрою.

“Мысли” Паскаля невозможно понимать, не зная его жизни: они — последний плод, который принесла эта жизнь, странные и глубокие слова, которые он не успел еще окончить, когда могильный холод уже навек закрыл его уста. Только 30 лет спустя после его смерти они были впервые изданы, до крайности разрозненные, местами представляя почти непонятные обрывки. Но их достоинство так велико, что даже и в этом виде они сделались одним из величайших сокровищ французской литературы и теперь переведены едва ли не на все европейские языки. Мы уже сказали, что они непонятны без знакомства с личностью Паскаля и его жизнью, в высшей степени замечательною. На них мы и остановимся несколько, руководясь, главным образом, рассказом его сестры.

III

Блез Паскаль родился 19 июня 1623 г. от Этьена Паскаля и Антуанетты Бегон, в Клермоне, в провинции Овернь, где их старинный род всегда занимал высокое положение. Он был единственный сын у своих родителей, имевших кроме него только еще двух дочерей, из которых одна впоследствии удалилась в монастырь Порт-Рояль, а другая, оставившая жизнеописание брата, вышла замуж за М-r Периэ.

В 1626 г. Э. Паскаль потерял свою жену и с этих пор весь отдался заботам о воспитании своего сына, который невольно привлекал к себе внимание раннею живостью своего ума и пытливыми вопросами, которые он предлагал обо всем окружающем. Обладая высоким общим образованием и будучи одним из лучших математиков своего времени, он решился совсем не отдавать сына в школу. Чтобы ничем не отвлекаться от этих забот, он вскоре передал судебную должность, которую занимал в Клермоне, одному из своих братьев, и переселился в Париж, где у него не отнимал досуга обширный круг знакомых, которым он был связан в своем родном городе .

Мальчику было в это время 8 лет. Здесь он сблизился со многими лучшими учеными, в тесном круге которых проводил немногие часы своего досуга. В определенные дни они собирались в его дому, чтобы обсуждать текущие вопросы науки. Это было одно из тех частных обществ, из которых возникла впоследствии Парижская академия наук. Эт. Паскаль живо интересовался всеми новыми идеями и открытиями, которые в это именно время появлялись в таком обилии: так в 1638 г. он даже выступил, вместе с Робервалем, против Декарта, который подверг резкой критике трактат знаменитого Фермата о maximis et minimis, что не помешало ему, однако, сблизиться впоследствии с этим великим философом и математиком.

Держась правила, что ребенок приступал к изучению какого-нибудь предмета не прежде, чем когда по возрасту он будет стоять выше тех трудностей, которые ему могут встретиться в нем, Эт. Паскаль начал учить своего сына латинскому языку только тогда, когда ему исполнилось уже 12 лет. До этого времени в беседах он разъяснял ему, что такое различные языки, на которых говорят разные народы, как грамматика сводит их строй к немногим правилам, овладев которыми и запомнив несколько исключений из них, каждый может сделать для себя понятным язык чужого народа. Это предварительное освещение пути, по которому должны были идти занятия мальчика, сделало то, что он шел по нему уже охотно, с ясным сознанием необходимости и разумности каждого шага. Сверх того эти беседы дали ему несколько общих идей, приложимость которых далеко переступала границы того, что послужило частным поводом к их усвоению.

То, что всего более способно пробудить в молодой душе любознательность, — это встреча с явлениями, которые поражают воображение своею странностью или загадочностью: только темное влечет наш ум к объяснению себя, тогда как мимо ясного или обыкновенного он проходит равнодушно.

В беседах с сыном Эт. Паскаль говорил иногда о таких загадочных явлениях, и внимательно слушавший мальчик всегда хотел знать их причину. Но его напряженное ожидание не всегда бывало удовлетворено: иногда причины не были известны вовсе, иногда отец ничего не говорил ему о них или ссылался на общепринятые объяснения, в сущности не представлявшие собою ничего другого, как изворот ума, бессильного оъяснить явление. В последнем случае мальчик всегда оставался неудовлетворенным, потому что его ясный ум тотчас замечал все ложное и начинал искать другого объяснения, которое было бы лучше. Так рос он в постоянном напряжении мысли, с умом, всегда пытливо обращенным к природе.

Случилось однажды, рассказывает его сестра, что в его присутствии кто-то ударил о стол фаянсовою тарелкой, на которой лежал нож; это вызвало продолжительный звук, который тотчас прекратился, как только до нее дотронулись рукой. Мальчик тотчас же захотел узнать причину этого и начал делать различные опыты над звуком. Произведя их, он сделал столько интересных наблюдений, что они дали ему содержание для целого трактата, написанного умно и доказательно; в это время ему было двенадцать лет.

На двенадцатом же году он впервые выказал свои необыкновенные способности к геометрии. Вот как это произошло: Эт. Паскаль желал, чтобы сын его занялся изучением языков, и думая, что знакомство с геометриею в особенности может помешать этому, до известного времени не хотел ничего сообщать ему о ней: по собственному опыту он знал, до какой степени эта наука может заинтересовать ум, раз он соприкоснулся с нею, и всецело наполнить его собою. С этою целью он спрятал все книги математического содержания, которые у него были, и никогда в присутствии мальчика не говорил о ней со своими друзьями. Но эта предосторожность не помешала пробудиться любопытству ребенка, и он часто обращался к отцу с просьбою — научить его геометрии. Тот всегда отказывал, и наконец обещал ему сделать это в виде награды, после того, как он усвоил уже латинский, греческий и др. языки.

Видя упорство отца, мальчик спросил его однажды, что это по крайней мере за наука и о чем говорится в ней. Тот отвечал, что это такая наука, в которой содержатся средства делать верные фигуры и находить отношения, которые они имеют между собою (faire des figures justes et de trouver les proportiones qu'elles avaient entre elles). В то же время он запретил ему вперед говорить об этом и не велел думать о сказанном. Но мальчик с этого времени начал постоянно думать об интересной науке, которая учила делать фигуры безошибочно правильными и находить в них разные соотношения. В часы рекреации, оставаясь один, он брал уголь и чертил на полу разные фигуры, стараясь, чтобы они были верны, напр. чтобы окружность была везде равномерно выпукла, чтобы в треугольнике стороны и углы все равны, и т.п. Достигнув этого, он начинал искать в них соотношений.

Забота отца скрыть от него все эти вещи была настолько велика, что он даже не знал их истинных названий; так линию он называл просто “чертою”, окружность — “кружком” и пр. Желая достигнуть черчения правильных фигур, он должен был составить для себя их определения, а отыскивая в них соотношения — пришел к установлению аксиом и с помощью тех и других стал находить полные доказательства. Так открывал он мало-помалу для себя науку, которая была столь тщательно от него скрыта, и подвигаясь все далее, дошел уже до вопроса, который разбирается Эвклидом в 32-м предложении его “Начал”.

В это время случилось, что отец неожиданно вошел в комнату, где он был занят среди своих фигур. Он так углубился в их рассматривание и обдумывание, что несколько времени не замечал его прихода. С изумлением смотрел тот на маленького сына, погруженного в предметы, о которых он запретил ему говорить и думать. Но это изумление еще более выросло, когда на вопрос, что он тут делает, сын отвечал ему, что ищет одно отношение, которое, он знал, содержится в 32-м предложении Эвклида. Отец спросил вновь, что заставило его думать об этом, и он сослался на другое предложение, которое он уже нашел и которого доказательство он ему тотчас же представил. Так идя от одного к другому, и все возвращаясь назад, он дошел до своих определений и аксиом, все не употребляя других названий, кроме как “кружок”, “черта” и пр. Почти испуганный величием и мощью этого гения, Эт. Паскаль не сказав ни слова сыну, отправился к своему близкому другу, г. Ле-Палье, и рассказал ему все виденное.

Тот был не менее его изумлен этим и сказал, что не следует долее сдерживать ум мальчика и скрывать от него область знания, которую он почувствовал своим инстинктом. Эт. Паскаль нашел это справедливым и дал сыну “Начала” Эвклида, позволив, однако, читать их не иначе, как во время рекреаций; главная часть дня по-прежнему должна была быть посвящаема изучению языков.

Бл. Паскаль с жаром принялся за Эвклида, и понял у него все, ни разу не обратившись к отцу за каким-нибудь пояснением. Вскоре он подвинулся так далеко в изучении геометрии, что мог уже правильно посещать еженедельные собрания, которые устраивались у его отца или у кого-нибудь из друзей последнего с целью обсуждения текущих вопросов науки. К этому кружку принадлежали лучшие ученые того времени: Роберваль, Мидорон, Ле-Палье, отец Мерсенн, близкий друг Декарта. Паскаль принимал в этих собраниях самое живое участие и чаще, нежели другие члены, приносил сюда для сообщения что-либо новое в области математики.

Общество это, хотя оно носило исключительно частный характер, находилось в сношениях со многими иностранными учеными и часто получало известия, содержавшие новые теоремы, из Италии, Германии и других стран; об них всегда торопились узнать мнение молодого Паскаля, потому что нередко случалось, что его проницательный взгляд открывал ошибки там, где их никто другой не замечал. Все более и более отдавался он всеми силами своей души этой науке, которая по своей строгости и точности давала совершенное удовлетворение его уму. И хотя он мог уделять ей только часы досуга, однако, так успел в ней, что, имея только 16 лет от роду, написал “Трактат о конических сечениях”, вызвавший удивление в самом Декарте.

Уже учитель других, он все еще оставался в это время учеником своего отца, который к занятиям древними языками прибавил теперь ежедневные беседы во время обеда и после него о логике, физике и других науках, составлявших отдельные части тогдашней философии. С радостью видел он, как легко и быстро все это усваивал его сын, и не замечал, как непрерывное умственное напряжение стало мало-помалу подтачивать его еще не сложившийся организм, и без того не отличавшийся никогда крепостью. С 18 лет он впервые стал чувствовать недомогание; но оно не было еще сильно, и он не прерывал своих обычных занятий.

К этому именно времени относится одно из изумительных изобретений, которое он сделал. В 1638 г. Эт. Паскаль подвергся гневу кардинала Ришелье за то, что неосторожно порицал одно из его финансовых распоряжений; уже был отдан приказ об заключении его в Бастилию, но, вовремя предупрежденный, он скрылся из Парижа и удалился на родину. В следующем году герцогиня д'Эгильон устроила для кардинала представление одной пьесы Скюдери: “L'amour tyrannique”, в исполнении которой участвовала и Жакелена Паскаль, младшая дочь изгнанника. Игра молодой девушки чрезвычайно понравилась Ришелье, и когда она обратилась к нему с просьбою о прощении своего отца, он согласился на это. По возвращении виновного, он захотел его видеть и при свидании заметил его необыкновенный ум и обширные сведения. Он решил воспользоваться его способностями и знаниями, и вскоре поручил ему исполнение важной должности интенданта в Руане, которую тот и занимал в течение 7 лет.

Место это было связано, главным образом, с раскладкою и сбором податей и разными хозяйственными распоряжениями, т. е. требовало постоянного денежного счета. Эт. Паскаль часто пользовался помощью своего сына и тот, желая как-нибудь сократить труд счисления, придумал арифметическую машину, которая производила нужные выкладки совершенно механически, без участия со стороны считающего каких-либо соображений, не требуя от него даже знания арифметики. Это было первое изобретение, послужившее исходною точкою для разнообразных попыток заменять умственные операции — механическими. Сам великий Лейбниц, узнав об устроенной Паскалем машине, деятельно занялся обдумыванием, как бы можно было ее еще улучшить. Изготовление этой машины стоило очень большого труда ее молодому изобретателю, особенно вследствие трудности объяснить рабочим, приготовлявшим ее части, что именно они должны были делать. Это было не единственное практическое изобретение Паскаля: он придумал еще очень удобную ручную тачку, искусно соединив в ней действие рычага и наклонной плоскости.

Но этот напряженный труд в связи с общею слабостью организма подорвал его здоровье, так что, по его собственным словам, начиная с 19-го года жизни для него не проходило дня, когда он не чувствовал бы боли. Но он все еще крепился, и всякий раз, когда страдания несколько ослабевали, его ум деятельно стремился к новым изысканиям. К этому приблизительно времени относятся его знаменитые опыты над тяжестью воздуха.

Уже ранее высказывались догадки, что воздух не лишен веса, но они оставались на степени смутного и бессильного брожения мысли, так как не находилось никакого средства удостовериться в его действительной весомости. Те явления, которые мы теперь привыкли объяснять давлением его, как тяжелой жидкости: поднятие воды в насосе при поднятии поршня, наполнение раздувательных мехов и пр., все объяснялись в то время средневековым представлением, что природа боится и избегает пустоты. И как ни чуждо было научности это объяснение, против него нечего было возразить, пока не было произведено какого-нибудь опыта, который несомненно открывал бы другую, строго механическую причину всех названных явлений.

Торричелли первый сделал попытку к разрешению этого вопроса: заменив воду в насосе более тяжелою жидкостью, ртутью, он показал, что она поднимается не на высоту 34-х футов, как поднимается вода, но гораздо менее; из чего можно было заключить, что столб воды, ртути или какой другой жидкости поддерживается на известной высоте некоторою силою, которая для всех различных жидкостей остается одинаковою, именно равною тяжести столба ее, поднятого в насосе на ту или иную высоту смотря по удельному весу самой жидкости. Но что это была за сила, откуда исходила она, это еще не определялось опытом Торричелли.

Узнав об этом опыте, молодой Паскаль (ему было в это время 23 года) тотчас стал обдумывать его и, мысленно разнообразя, старался как-нибудь связать с представлением об весящем воздухе. Упорное изыскание его было наконец награждено простою и прекрасною мыслью, которая увековечила его имя в истории науки: если поднятие жидкости в насосе и тяжесть воздуха находились в какой-нибудь причинной связи, то эта связь должна была обнаруживаться в обоюдном изменении каждого явления при изменении другого. Поэтому опыт Торричелли был неполон: он сделал только половину исследования, изменив одно явление и оставив без изменения другое. Измененное им явление — поднятие тяжелой жидкости в насосе — было только следствием в некотором ряду физических фактов, и что его причина не была определена, это было понятно, потому что не было изменено никакое другое из ему сопутствующих явлений, о которых с какою-нибудь вероятностью можно было бы думать, что в нем заключена его причина.

Паскаль пришел к мысли, что если воздух имеет тяжесть, то эта тяжесть, будучи величиною постоянною в каждой данной точке земли и в данный момент времени, может своим давлением производить поднятие жидкости в насосе, которое потому именно и не бывает безграничным, что не безгранична тяжесть самого воздуха. Но если это было действительно так, то наблюдаемое следствие должно было измениться, если бы можно было как-нибудь изменить эту предполагаемую причину его. И в том, как это сделать, состоит сущность его простого и великого открытия: воздух составляет оболочку вокруг земного шара, и каков бы ни был ее предел вверху, если бы даже он был безграничен, ее предел снизу строго определен: этим пределом служит сама земная поверхность, и он изменяется в зависимости от ее изменения. А с тем вместе и толща воздушного слоя, где бы он ни кончался наверху, будет возрастать с каждым понижением земли и уменьшаться с ее возвышением.

Как нечто подвижное, воздух представлял сходство с жидкостью, давление которой на каждый предмет, под нею находящийся, измеряется давлением столба этой жидкости, вершина которого лежит на ее поверхности, и основание опирается на самый предмет, — и, вероятно, не иначе действовало и давление воздуха, если оно вообще было. Но тогда это давление должно быть неравномерно в различных точках земной поверхности, именно более в ее углублениях и менее на высотах, так как над первыми давящий столб воздуха был несколько длиннее, а на вторых короче (на величину разности в высоте самых мест земной поверхности). Барометрическая трубка, которою Торричелли заменил водяной насос, представляла для проверки этих соображений прекрасное средство: в очень низких местах столб ртути в ней, если только он действительно уравновешивал давление воздуха, должен был несколько подниматься, и, напротив, он должен был падать на высоких местах.

Паскаль произвел опыт сперва на башне одной церкви в Париже, но он, вероятно, не был удачен: понижение ртутного столба в трубке при поднятии на ее вершину было таково, что его нельзя было заметить, или, по крайней мере, сказать достоверно, что оно есть. Но это могло произойти от незначительности веса воздушного столба, равного высоте башни, особенно в сравнении с весом его до неизвестных границ земной атмосферы. Тогда опыт должен был удасться лучше на более высоких местах.

Blaise Pascal

Паскаль не мог, по болезни, сам оставить Париж; но в его родине, гористой Оверни, жил муж его сестры, г. Перье: он написал ему письмо, в котором изложил свои идеи и просил его повторить свой опыт. Поблизости к месту жительства его зятя находилась высокая гора, Пюи-де-Дом. Опыт с барометрическою трубкою был сделан при ее подошве и на вершине, и высота ртути на последней оказалась на три дюйма ниже, чем при первой. Г-н Перье рассказывает, как всех удивило это явление; но оно удивило и весь ученый мир того времени, потому что разрешало, наконец, вопрос о тяжести воздуха, так долго беспокоивший умы.

Но опыту этому суждено было стать последним в его научной деятельности.

IV

С того времени, еще не имея 24-х лет от роду, он оставляет научные занятия и обращается своею душою всецело к религии.

Он еще в отрочестве усвоил мысль своего отца, что предметы религиозной веры разнородны с предметами знания и потому не подчинены разуму, не нуждаются в оправданиях посредством его и не могут быть поколеблены его доводами. Просто и строго исполнял он все предписания церкви, никогда не делая их предметом своего анализа. К разговорам сверстников о религии, иногда вольным, он относился равнодушно, думая, что они вытекают именно из незнания этого несоответствия между религиею и наукою. И позднее, когда его внимание всецело сосредоточилось на первой, он был занят исключительно ее практическою стороною, религиозною нравственностью, но не богословием, не содержанием религии, обработанным посредством философского мышления.

Один случай, который произошел с ним в Руане, особенно усилил его нерасположение к тонкой умственной работе, приложенной к тому, что для каждого, по его мнению, должно было служить предметом твердой и ясной веры. Двое молодых друзей пригласили его однажды пойти к одному господину, который высказывал некоторые новые положения в философии, очень заинтересовавшие всех. Каковы были эти положения — осталось неизвестным, но он выводил из них, между прочим, что тело И. Христа не было образовано из крови Св. Девы, а из некоторой другой материи, нарочно для этого созданной. Друзья пытались его оспаривать, но он оставался тверд в своем мнении. Тогда они решили, что предоставить свободно высказываться подобным мыслям было бы опасно, особенно для юношества, так восприимчивого и еще не окрепшего ни в каком убеждении.

Они условились между собою сделать ему предостережение, и если он не послушает их и будет продолжать высказывать свои мысли открыто, — заявить на него людям, имеющим власть остановить лжеучение. Так и пришлось сделать: он пренебрег их предостережением, а они, не считая себя вправе молчать, доложили о нем дю-Белли, который в это время исполнял обязанности епископа в Руанском диоцезе. Дю-Белли позвал этого господина к себе, лично расспросил его и в заключение предложил ему изложить письменно свое исповедание веры. Тот исполнил это, но так искусно скрыл свои особые мнения в двусмысленных выражениях, что епископ был обманут и отпустил его домой, с уверенностью, что беспокойство Паскаля и его друзей было напрасно.

Однако эти последние, как только увидели исповедание своего знакомого, тотчас заметили в нем и его заблуждение, искусно замаскированное. Они тотчас отправились к самому архиепископу и изложили ему подробно все дело. Тот понял важность его и отправил распоряжение дю-Белли снова исследовать отпущенного им господина во всех пунктах вероучения, в которых он казался сомнительным, причем рекомендовал ему руководиться во всем этом деле указаниями Паскаля и его двух друзей. Все так и было исполнено: позванный в Епископский совет, он ясно и отчетливо отказался перед ним от всех своих прежних мнений, — и, кажется, сделал это с полным сознанием их вреда и ошибочности, потому что, продолжая и потом сохранять близкие отношения к своим обвинителям, ни разу не высказал им какой-нибудь горечи по поводу самого обвинения.

Искренняя вера их, как и искреннее убеждение его в верности своих умозаключений, в соединении с преданностью обеих сторон духовной иерархии придало всему этому делу тот чистый и благородный характер, который так легко мог бы быть омрачен малейшим отсутствием чистосердечия с какой-либо стороны. Для отрекшегося было ясно, что он сам обманулся, приняв за истину умозаключения, в действительности правильно выведенные, но из ложных предположений; и, вместе с тем, для него было ясно, что обвинители не имели никакого намерения в чем-либо повредить ему, но хотели только вывести его из самообмана и сберечь от него других, еще менее способных оглядеться во всех этих тонких вопросах.

Паскаль, который уже в этих, почти еще юношеских, годах явился таким ревнителем веры и ее чистоты, все более и более обращался своею мыслью к Богу и усиливался в своей внутренней, духовной жизни сделаться угодным Ему. Сила, с которою в нем разрасталось религиозное настроение, была так велика, что ей невольно подчинились все его близкие. Даже отец не стыдился подпасть духовному руководству своего сына, он сделался строг к себе в жизни и, постоянно укрепляясь в христианских чувствах, окончил свою жизнь, как достойный сын св. церкви.

Еще большее впечатление произвели беседы молодого Паскаля на сестру его: любимая обществом, даровитая и прекрасная, она добровольно отказалась от того заманчивого и неверного пути, который ей открывался в жизни, и поступила в монастырь Порт-Рояль. Строгость ее жизни, пламенная вера и высокий ум скоро возвысили ее между всеми сверстницами, и она была избрана аббатисой. Исполняя сложные и трудные обязанности, связанные с этою должностью, она умерла 36-и лет от роду, 4 октября 1661 года.

Между тем болезни все более и более овладевали телом и самого молодого исповедника. Научные занятия становились совершенно невозможны, но тем страстнее обращался он душою к невидимым ни для кого подвигам внутреннего усовершенствования. Главными страданиями его были затрудненность в глотании и нестерпимые головные боли, к чему присоединялся еще постоянный внутренний жар. Он мог принимать только жидкую пищу, капля за каплей, и лишь согретую; так что даже лекарства принужден был, взяв в рот, медленнно втягивать в себя, не смотря на их отвратительный вкус. Сверх того доктора объявили ему, что для восстановления сил ему необходимо оставить всякие занятия и развлекаться; исполнить это требование ему было особенно трудно, но он сделал над собою усилие. К тому же, он думал, чистые развлечения не могут повредить его душе. Так он оставил свое постоянное уединение и начал появляться в обществе. Но на этом пути он встретил противодействие в своей сестре, о которой мы уже говорили. Во время бесед с братом, навещавшим ее часто в Порт-Рояле, она убедила его оставить все завязавшиеся житейские связи и избегать развлечений, хотя бы это угрожало даже его здоровью. Теперь, в свою очередь, он подпал влиянию суровой монахини и с 30-летнего возраста, покинув свет, окончательно заключился в том уединении, которое не оставлял до смерти.

Желание медиков, советовавших полное умственное бездействие, не могло быть исполнено человеком, в котором вся жизнь заключалась в умственной деятельности. Он мог не брать пера в руки и не читать, но не мог не думать; а, при совершающемся процессе мысли, ее изложение уже не есть какой-либо труд. В 1656 году появились его “Lettres provinciales”, написанные в защиту гонимого янсенизма и направленные против иезуитов. Это было в пору высшего торжества последних, когда, завладев исповедью, школами, публичною литературою и тайнами королевских кабинетов, они направляли сообразно целям своим дела истории и дух обществ. Их пламенное рвение и постоянные успехи как будто ослепили общество, совершенно не видевшее за ними губительности самих принципов, с помощью которых доставались эти успехи. Никто так ясно, как Паскаль, не мог рассмотреть той зияющей пропасти, к которой скользили западные народы, следуя за этими людьми и увлекаемые быстротой своего движения.

Весь погруженный в тревоги своей совести, всего более чуждаясь общих и далеких, извне поставляемых целей, и, однако, гениальный в понимании всего отвлеченного, Паскаль с силою восстал против иезуитов, отвергая их политику, обличая их в искажении нравственности, подвергнув их мелочную казуистику высшему и точному анализу. По ясности, простоте и вместе силе языка сочинение это навсегда осталось классическим во французской литературе. Оно было переведено, вскоре после появления, на языки латинский (Николем, скрывшим свое имя под псевдонимом Вильгельма Вендрока; перевод сопровождался обширными пояснениями и защитой оригинала), английский, итальянский (перевод Козимо Брунетти, флорентийского дворянина) и испанский (Грациана Кордеро). Было сделано даже издание, представляющее в четырех столбцах каждых двух страниц параллельные тексты этого сочинения на всех четырех романских языках.

Смущение всемогущего ордена, тайна успехов которого здесь разоблачалась, было велико. Многие из членов его пытались уничтожить значение “Провинциальных писем”, но, как и всегда в литературе, опровержения лишь способствовали их распространению. Они были первым и непоправимым ударом, за которым потом последовали и другие, если и не сокрушившие иезуитский орден, то, по крайней мере, предостерегшие от него европейские общества.

Еще несколько ранее, в 1654 году, Паскаль написал небольшой, но в высшей степени ценный труд, в ответ на вопросы, предложенные ему Ферма: это был “Traite de triangle arithmetique”, где он изложил ряд теорем и формул, дающих возможность суммировать так называемые треугольно-пирамидальные числа, названные этим именем по виду фигуры, в которой они располагаются. Особенная важность формул, найденных Паскалем, обусловливается тем, что они ведут к биному Ньютона, — если величины суммируемого многочлена выражены в положительных и целых числах.

V

Решившись совершенно оставить свет, Паскаль уехал на некоторое время в деревню, и, снова вернувшись, повел себя так, что свет уже не делал попытки вновь привлечь его к себе. В основу нового образа жизни он положил два правила: отказываться от всякого удовольствия и от всего излишнего. Он начал с внешности и прежде всего отпустил всю прислугу, без которой сколько-нибудь мог обойтись: сам стелил себе постель и сам ходил за обедом в кухню и относил назад посуду. Только готовить себе обед и ходить за провизией он не мог, так как этому мешала его болезнь. Все время, какое у него оставалось от этих небольших забот, он употреблял на молитву и чтение Св. Писания. Он находил в этом неистощимое удовольствие; про священные книги он говорил, что они понимаются сердцем, а не умом, для которого остаются темны, когда он пытается к ним приблизиться своею сухою рассудочностью.

Постоянное чтение этих книг, которому он предавался, забывая все, [привело к тому,] что, в конце концов, все замечательные места Писания он помнил наизусть, и нельзя было цитировать ему из него, ошибаясь: он всегда поправлял. Вместе с тем он начал читать и все многочисленные объяснения к Писанию, а также и сочинения богословского содержания, потому что с любовью к источнику в нем пробудилась и любовь к истинам, которые из него вытекали.

Около этого времени случилось одно происшествие, которое произвело на него потрясающее впечатление. У замужней сестры его, которая оставила его жизнеописание, была маленькая дочь, крестница Блеза. На четвертом году у нее сделалась слезная фистула, через которую постоянно сочился гной и шел не только из-под глаза, но и через нос. После нескольких попыток излечить болезнь лучшие медики Парижа признали ее неизлечимой. В Порт-Рояле хранился шип от тернового венца Спасителя, который и прежде производил чудесные исцеления. Не получая помощи от людей, измученная мать обратилась к небесной помощи. И Бог ее не оставил: от прикосновения к святому шипу глаз ребенка исцелился мгновенно. Доктора, лечившие девочку, и потом сама церковь засвидетельствовали факт этого чуда.

“Этот случай, — рассказывает г-жа Периэ, — возбудил в моем брате сильное желание посвятить свои усилия на опровержения как самых принципов, так и ложных рассуждений атеистов. Он стал изучать их сочинения с величайшим старанием и напряг весь свой ум, чтобы отыскать пути к их убеждению”. Уже работа его близилась к концу и он стал собирать отдельные мысли, внушенные ему долгим изучением и размышлением, “но Богу, Который внушил ему это намерение, не было угодно, чтобы оно исполнилось”.

Таково было происхождение прекрасной книги, которой ее издатели дали название “Pensees”. Нравственно-религиозные истины, в ней содержащиеся, шли из самой глубины сердца ее творца, были плодом всего его душевного развития. Почти не нужно сожалеть, что она не была доведена до конца, приведена в порядок и обработана. Эта обработка, наложенная разумом, это приведение в связь и сопоставление слов, так невольно и мимолетно вырвавшихся, не могло, придавая стройность целому, не отнять свежести у частей. Первое издание их было сделано восемь лет спустя по смерти автора, в 1670 году: это было очень неполное собрание заметок, написанных на клочках бумаги, которые были найдены в комнате Паскаля его друзьями из Порт-Рояля; несколько позднее член конгрегации Оратория, Демоне, опубликовал еще дополнительный том, содержащий мысли Паскаля, не вошедшие в первое издание. Наконец, полное издание “Мыслей”, в двух томах, появилось в 1687 году, с приложением биографии Паскаля, написанной его сестрою, и двух статей Дюбуа, которые служили частью пояснением, частью дополнением к отрывочному содержанию книги.

Паскаль не был совершенно одиночным явлением своего времени. Подобно ему, многие люди, иногда высокого образования и положения, тревожились, как и всегда это бывает, теми же религиозными мыслями и питали подобное же мнение о вреде суетной жизни и светских удовольствий. Они посещали молодого затворника в его уединении, и беседы с ним всегда производили на них сильное впечатление. Долгое время спустя после его смерти встречались люди высокой христианской жизни, которые говорили, что они всем обязаны ему и от его доброго слова идут все их добрые дела.

Как ни были эти разговоры чисты по своему предмету, Паскаль все-таки опасался, не являются ли они нарушением правила, поставленного им для себя — избегать всякого удовольствия. Наконец, он нашел средство в одно и то же время и не отказывать никому в духовной помощи, и не уклоняться от исполнения принятого обета: когда он выходил к посетителю, он надевал железный пояс, усеянный гвоздями, прямо на тело, и если во время беседы ему приходилось замечать, что он уклоняется от своего долга, он надавливал незаметно локтем на скрытый под платьем пояс и боль от уколов заставляла его мгновенно забывать вредную мысль, готовившуюся его увлечь. Способ этот казался ему настолько действительным и так полезным, что он не оставил его и в последнее время своей жизни, когда, вследствие увеличившихся страданий, не мог ни писать, ни читать, ни даже ходить. Он особенно боялся ставшего теперь неизбежным досуга и прибегал к своему верному средству, чтобы отогнать от своей души все дурное. Обо всем этом близкие узнали только после его смерти, от одного лица, которому он все доверял.

Так поступал он в исполнении правила: избегать всякого удовольствия. По другому правилу — не иметь ничего лишнего — он постепенно уничтожил у себя все бесполезные вещи и, наконец, даже обивку в своей комнате, — что могло бы показаться его посетителям невежеством по отношению к ним, если б к нему не приходили только люди, одинаково настроенные с ним в своей душе.

Так проводил он годы своей жизни, думая о Боге, о ближних и о внутренней чистоте своей. В этот промежуток времени с ним произошел один случай, имевший очень большое влияние на течение его религиозных идей. Однажды он ехал на прогулку в коляске, запряженной, по обычаю того времени, четверней. На пути прогулки лежал мост, и только что лошади въехали на него, как передняя пара их, чего-то испугавшись, бросилась в сторону. <…>

Публикация В.Г. Сукача


 


Воспроизведено по электронному тексту, любезно предоставленному редакцией журнала.

VIVOS VOCO
Август 2001