Изв. АН. - Сер. лит. и яз. - т. 58, № 4, 1999 г.

© Р.М. Фрумкина

Самосознание лингвистики -
вчера и завтра
 

Р. М. Фрумкина

 

Вводные замечания

Российский Фонд фундаментальных исследований, объявляя о грантах на 1999 год, в числе перспективных направлений указал "компьютерную и экспериментальную лингвистику". О том, как лингвисты, программисты и математики понимают "компьютерную лингвистику", можно догадываться (см., однако, дискуссии на эту тему в [1 - 4]). А что такое экспериментальная лингвистика? Видимо, это такие лингвистические исследования, где эксперимент как метод занимает центральное место. Экспериментальная лингвистика, таким образом, определяется не через указание на предметную область, а через указание на метод, с помощью которого исследуются, как можно думать, разные предметные области, относящиеся к науке о языке, будь то фонетика, структура дискурса или детская речь. Видимо, предполагается, что профессионал-лингвист, а тем более - эксперт может о любом отдельном исследовании сказать, использованы ли в нем экспериментальные методы, и либо отнести такую работу к экспериментальной лингвистике, либо нет. Замечу, что в рассматриваемом случае четкое определение "экспериментальной лингвистики" необходимо из сугубо практических соображений: согласно официальному документу, одним ученым окажут финансовую поддержку, а другим - нет. Впрочем, я готова допустить, что словосочетание "экспериментальная лингвистика" - всего лишь плод небрежности авторов указанного документа. Это, однако, не отменяет вопрос о том, как сегодня в лингвистике понимается эксперимент как познавательная процедура.

Как известно, в науке эксперимент - это лишь один из способов получения знания. В лингвистике же эксперимент занимает весьма скромное, если не сказать незначительное место. Об этом и пойдет речь далее.

Познавательные процедуры в лингвистике и других гуманитарных науках

В любой науке, где используются экспериментальные методы, они являются средством проверки правдоподобности неких предположений. Эксперимент - это особая процедура, с помощью которой исходное предположение - гипотеза - приобретает иной статус и становится либо более правдоподобной, либо менее правдоподобной. Обязательный признак эксперимента, конституирующий его именно как специализированную процедуру среди прочих способов и путей познания, - наличие контролируемых условий и воспроизводимость.

Лингвист обычно анализирует письменный текст или устную речь, записанную в естественных условиях: в обоих указанных случаях перед ученым некая данность, которую он наблюдает и притом делает это в условиях, которые заданы извне, а не контролируются исследователем специально. Соответственно, трудно говорить и о воспроизводимости - ведь это подразумевает, что при заданных и контролируемых условиях другой ученый должен был бы получить тот же результат.

Как известно, чтобы сделать возможным эксперимент, мало сформулировать исходную гипотезу - надо еще найти такие следствия из нее, которые были бы:

1) доступны экспериментальной проверке, то есть при заданных условиях получался бы ожидаемый (то есть соответствующий гипотезе или не подтверждающий ее) результат;

2) результат этот должен быть воспроизводим.

Чтобы осуществить экспериментальную проверку, надо разработать методику (или воспользоваться уже имеющуюся). Но методика содержит в себе разнообразные ограничения на то, какие условия следует контролировать, какова вероятность воспроизводимости и степень достоверности результатов и т. д. Из сказанного видно, что любой эксперимент есть плод определенных познавательных установок и решений исследователя, который его организует. Эксперимент, тем самым, не может быть ни внесубъективен, ни внетеоретичен. Это и имел в виду Эйнштейн, сказав, что теория лишь решает, что именно можно наблюдать.

Не следует думать, однако, что, вспомнив эти слова Эйнштейна, мы тем самым простились с позитивистскими иллюзиями относительно внетеоретичности и объективности эксперимента и наблюдения (более подробно о разнице между этими познавательными процедурами мы будем говорить ниже). Это особенно важно помнить представителям наук гуманитарного цикла, поскольку в этих науках преимущественно обсуждаются лишь результаты уже готового, отчужденного знания, но крайне редко - процедуры, с помощью которых эти знания были получены. В частности, когда в трудах лингвистов без особых комментариев используются слова эксперимент, наблюдение, гипотеза, проверяемость, это вовсе не значит, что авторы вкладывают в соответствующие понятия четкий смысл, то есть пользуются ими как терминами. Более того, при ближайшем рассмотрении оказывается, что разные ученые понимают содержание этих процедур чуть ли не противоположным образом. [5 - 8]. И почему-то это не вызывает особой озабоченности. Впрочем, лингвисты в этом не одиноки: в науке о литературе ученые тоже не эксплицируют свои исследовательские процедуры (ср. [9 -11]) ; более того, они даже расходятся во мнениях по поводу того, что входит в их предметную область! Так, том журнала "Новое литературное обозрение" [12], где соответствующие проблемы целенаправленно обсуждаются в аспекте методологии, называется "Другие литературы". Ситуация в культурологии и науках об искусстве аналогична: и здесь исследования, где обсуждаются процедуры получения знания и анализируется исследовательский инструментарий, весьма малочисленны (ср. точку зрения М.Л.Гаспарова в [9 ], а также работы искусствоведов-культурологов [14 - 15]).

Обратимся, наконец, к профессиональным эпистемологам - авторитетным исследователям сущности и структуры научного знания. Я имею в виду таких авторов, как Кун, Поппер, Пойа, Фейерабенд, Поляни, Любищев, Мамардашвили. Мы увидим, что подавляющее большинство из них строят свой анализ, опираясь на ранее осознанные и зафиксированные специалистами - физиками, математиками, астрономами, биологами - эпистемологические коллизии в точных и естественных науках. Можно вообразить, что гуманитарные науки от соответствующих коллизий свободны - иначе почему никто из перечисленных выше авторов ими не заинтересовался? Причина, разумеется, в ином: специальные работы, где бы всерьез обсуждалось "устройство" гуманитарного знания, столь немногочисленны, что они не дают исследователю нужного материала. Многолетние дискуссии об эпистемологии исторической науки под девизом "faire l'histoire", в свое время инициированные французской исторической школой "Анналов", остаются исключением из общего правила (см. об этом резюмирующую монографию [16]; сравнение ситуации в исторической науке с положением вещей в лингвистике см. [17]) .

Итак, в отличие от представителей точных и естественных наук, гуманитарии не часто обременяют себя размышлениями о методах и процедурах, которыми сами они постоянно пользуются. Эпистемология гуманитарных дисциплин не просто мало развита. Выражаясь более терминологично, следовало бы сказать, что подобные сюжеты недостаточно проблематизированы. Исследователи не склонны задавать себе вопросы о том, какие положения принимаются как само собой разумеющиеся, а какие остаются в области сильных, а то и сомнительных допущений, какие познавательные установки доминируют [18], каковы актуальные ценностные ориентации и что происходит при их смене и т.д. [3, 19].

Соответственно, перечисленные позиции не осознаются в качестве проблем, от решения которых зависят частные методы исследования, а, значит, и выводы. Исключения из описанной ситуации тем более поучительны, чем реже их находишь. Таковы, например, принципиальная для эпистемологии гуманитарных наук работа М.Л. Гаспарова об интерпретации идей Бахтина [20] и краткие, но весьма важные замечания Н.В. Брагинской о механизмах рецепции идей в гуманитарных науках [21]; работы, проблематизирующие состав предметного поля в науке о литературе [11, 22] (об этих последних я кратко скажу ниже).

Причины описанного положения вещей довольно очевидны. Математика, физика, биология - это области знания, где издавна ставятся вопросы о том, "как мы познаем" (кстати, именно так называется высокопрофессионально написанная книга [23], популяризирующая эту проблематику). В точных и естественных науках были кризисы и "научные революции", но фундаментальные критерии научности остались стабильными. В частности, везде, где основными методами получения знания являются доказательство, наблюдение и эксперимент, имеются общепринятые критерии того, какой вид рассуждений можно считать доказательством, какие процедуры - наблюдением, а какие - экспериментом. Именно поэтому даже в ситуациях смены парадигмы споры о том, как мы получаем научное знание, как его фиксируем и как транслируем результаты в социум, носят конкретный характер, а не переходят в чисто вкусовые рассуждения и оценки. (Глубокие размышления на эти темы находим в книге Мамардашвили [24]).

Что обеспечивает подобную стабильность?

Sciences и lettres: каноны и обычаи

Наука - это особый социальный институт, базирующийся, среди прочего, на принципе преемственности. Начинающий ученый исходит не только из уже накопленных в науке результатов. Кроме результатов, ему всегда предъявлен некоторый канон, предписывающий общепринятый способ перехода от "предзнания" к артикулированной постановке проблемы. Действовать вне правил здесь решаются только дилетанты или безумцы. В сфере sciences, т.е. точных и естественных наук, соответствующий канон четко эксплицирован. Лобачевский построил "другую" геометрию, предложив другой постулат о параллельных прямых вместо пятого постулата Эвклида, но научные каноны математики как таковой остались незыблемыми.

Что касается lettres, наук гуманитарного цикла, такой канон тоже есть. Однако же он, как правило, остается без экспликации: там, где в sciences царит закон, в lettres преобладает обычай. Обычай этот чаще всего имеет вид явной или скрытой отсылки к той или иной традиции.

Вообще говоря, в любой области научная работа может начинаться и нередко начинается фразой, соотносящей интерес автора к обсуждаемой проблеме с его предшественниками по схеме "еще Х показал то-то, мы же намерены добавить к этому /уточнить/ усомниться" и т. п. Но в точных науках это не обязательно: нередко работы начинаются словами "Дано..; пусть..; при нагреве вещества Z мы наблюдали..." Но статья по лингвистике или литературоведению практически не может быть начата иначе, нежели ab ovo: именно традиция должна служить оправданием "предзнания" и, соответственно, источником "легитимности" избранной проблемы.

Далее. В любой из перечисленных выше точных наук принят определенный способ фиксировать полученное отчужденное знание. Иными словами, и здесь имеется канон, касающийся способов убеждения научного сообщества в своей правоте и разумности. Как известно, мало доказать теорему, надо еще записать доказательство в соответствии с общеизвестными правилами. Основанные на обширных экспериментах гениальные интуиции Резерфорда, воплощенные в его модели атома, получили полноценное объяснение только после того, как Бор и Де Бройль выработали необходимое физическое обоснование и новый математический аппарат.

Не менее жестки и правила описания результатов, полученных путем наблюдений и экспериментов. Когда знаменитый опыт Майкельсона 1881 г. по определению скорости распространения света дал результаты, существенно противоречившие представлениям классической механики, ученые более двадцати лет пытались увеличить точность измерений - пока Эйнштейн не показал, что результаты Майкельсона объяснимы только при условии выхода за границы классической физики.

И, наконец, и это особенно важно, в точных и естественных науках существует язык, позволяющий - по крайней мере, в пределах конкретной парадигмы - соответствующие каноны обсуждать или оспаривать.

Положение вещей в науке о языке много сложнее, о чем мне уже приходилось писать [3, 7, 17]. В лингвистике нет ни упомянутых канонов, ни прозрачного языка для споров и обсуждений. Лучшая возможность в этом убедиться - не публичные дискуссии, которые нередко напоминают известную басню о глухих, а работа с начинающими и притом нетривиально мыслящими молодыми лингвистами, в особенности же - обсуждение их курсовых и дипломных сочинений. Попробуйте, например, внятно объяснить толковому студенту, что Соссюр не отменяет Гумбольдта; что наблюдать мы можем либо чужое речевое поведение, либо содержание собственной психики, но никак не язык; что в соссюрианской лингвистике нет места эксперименту, но притом собственно лингвистический эксперимент основан на операциях со знаками.

Еще сложнее убедить молодого автора в том, что любое лингвистическое исследование, даже самое простое, должно быть построено так, чтобы следовать некоторым требованиям, общим для науки как таковой (если автор хочет быть ученым, а не заниматься эссеистикой или фантазировать на научные темы). Среди общих требований научности отметим четыре необходимых, хотя и недостаточных:

1) используемые исследовательские приемы должны быть выделимы именно как приемы, методы;

2) не следует объяснять неизвестное через непонятное;

3) должно быть четко определено понятие результата;

4) при условии применения тех же методов и приемов, результат должен быть принципиально воспроизводим: другой ученый должен иметь возможность получить, если не в точности такой же, то, по крайней мере, сопоставимый результат.

Перечисленные требования очевидны до тривиальности. Но при ближайшем рассмотрении оказывается, что все не так просто, и не только для начинающих. Когда в середине 70-х годов стало ясно, что лингвистика (как и другие науки о человеке) не может быть "устроена" наподобие точных или естественных наук, то потеряло свою привлекательность слово "строгость", столь популярное во времена расцвета отечественного структурализма. Параллельно, благодаря особому ценностному положению семиотики в СССР, наша лингвистика пережила длительный искус, подвергаясь соблазну раствориться в семиотических и культурологических штудиях. Растворения не произошло, но определенное размывание критериев несомненно имело место. Именно в этой связи М.Л.Гаспаров некогда заметил, что в науке при некоторых заданных условиях у разных ученых получается один и тот же результат, давая понять, что лингвистика покинула эту почву [13].

Со временем ценностный статус самой семиотики (как ее понимала Московско-Тартуская школа) кардинально изменился. Семиотика (в указанной интерпретации) утратила роль образца "особо чистой науки", а круг "семиотиков" потерял социально-обусловленную привлекательность когорты "посвященных" . Впрочем, отношения между лингвистикой и семиотикой - это самостоятельный сюжет; я согласна с Л.Д. Гудковым, подчеркнувшим, что история и роль семиотической школы в СССР остаются недостаточно осмысленными [11]. В контексте данного обсуждения я лишь отмечу, что параллельно с уходом со сцены Московско-Тартуской школы семиотики лингвисты как бы забыли, что вне зависимости от того, "какое, милые, у нас тысячелетье на дворе", лингвистика по-прежнему остается частью общей семиотики как науки о знаковых системах.

В этом забвении есть свой резон. Одно дело - соглашаться с очевидностями, но куда сложнее изучать следствия из этих очевидностей: в данном случае, изучать особенности конкретных процессов означивания. Операции со знаками лежат в сфере феноменов культуры, а не природы. Возможно ли изучать эти операции с помощью эксперимента или наблюдения, и если да, то в чем может заключаться специфика соответствующих процедур?

Это возвращает нас к более общему вопросу о месте эксперимента в науках о человеке, в humanities.

Эксперимент, наблюдение и проблема проверяемости

Выше мы отметили, что в сосссюрианской синхронической лингвистике для эксперимента нет места, подобно тому, как нет его в чистой математике или математической физике. Пример этого - замечательная своим изяществом книга А.А.Зализняка [25], к титулу которой мне всегда хотелось добавить подзаголовок в старинном роде, чтобы в итоге он звучал как "Русское именное словоизменение, или торжество Фердинанда".

С другой стороны, для эксперимента нет места и в тех аспектах гуманитарных наук (в лингвистике в том числе), которые изучают человека как создателя и потребителя культурно-значимых объектов. Культурологи, социологи, историки и литературоведы наблюдают некоторые "данности", и именно наблюдения служат материалом для их умозаключений. Данностями могут быть документ и обломок керамического сосуда, симфония и собор, эпизоды поведения - например, свадебный обряд или публичное выступление; сценическая речь и речь ребенка в естественных условиях и т.д.

Кроме того, в качестве непосредственной данности мы можем наблюдать нашу собственная психику. Правда, в этом случае нам придется говорить об особом виде наблюдения - о самонаблюдении, или интроспекции (мы остановимся на этом ниже).

Эксперимент появляется там и тогда, когда мы начинаем не просто рассматривать человека в действии, но еще и задаем и регулируем условия совершения этих действий. В эксперименте мы предлагаем человеку решать сформулированные нами задачи (в широком смысле этого слова), контролируя условия, в которых этот процесс происходит. Например, мы показываем маленькому ребенку набор картинок с изображением чашки, блюдца, тарелки, стакана, кружки и спрашиваем, можно ли все это назвать одним словом; потом переходим к картинкам с изображением тапочек, кроссовок, туфель, сапожек и т.п. и задаем тот же вопрос. Чтобы получить интересующий нас материал, мы тщательно фиксируем факты поведения ребенка. В данном примере это ответы, которые изменяются в зависимости от условий эксперимента - от того, какие именно картинки мы показали, от возраста и культурного окружения ребенка, от формулирвоки инструкции и т.д. Подобным же образом мы эмпирически изучаем внимание и память, эмоциональные реакции и восприятие речи, процессы категоризации и оценивания.

Итак, в эксперименте нам даны фрагменты эмпирии в виде поведения, которое мы так или иначе контролируем. Но разве это нас интересует? Отнюдь нет: мы обычно экспериментируем с разными аспектами поведения вовсе не ради него самого. Просто если мы намерены изучать психические феномены, будь то язык или процесс сочинения музыки, у нас нет выбора. Ибо язык, порождающий речь, равно как и мыслительные механизмы, порождающие мелодию и гармонию, непосредственно не наблюдаемы. Наблюдаемо либо чужое поведение, либо содержание нашей собственной психики. Планируя эксперимент, мы регистрируем не то, что нам интересно, а то, что нам доступно. Но выводы мы хотели бы сделать именно о ненаблюдаемых процессах. Ради наглядности приведу два примера из области исследования познавательных процессов, поскольку именно здесь когнитивная лингвистика пересекается с когнитивной психологией.

1. "Правильное" время.

Я предлагала взрослым образованным женщинам следующую задачу.

"Ваши часы стоят (имелись в виду часы с обычным циферблатом - Р.Ф.). Однако выясняется, что в течение суток они два раза показывают правильное время. В какой момент Ваши часы остановились?"

Как это ни странно, задача оказалась нетривиальной. Большинство опрошенных "застревало" на противоречии: если часы стоят, то как они могут показывать правильное время? Тот факт, что "правильное время" применительно к циферблату часов равносильно определенному положению стрелок, и что в этом смысле слово "показывают" употреблено вполне законно, потребовал особого обсуждения. Почему? Потому что мои испытуемые руководствовались обоснованным житейским стереотипом: если часы стоят, они ничего достойного не показывают.

Образ абстрактного времени, которое протекает независимо от данных часов, весьма далек от повседневного опыта. Поэтому и не приходит в голову мысль о том, что когда бы часы ни остановились, два раза в сутки положение стрелок будет совпадать с "правильным" временем.

С другой стороны, я наблюдала, как обычный семилетний мальчик легко пользуется культурно-детерминированным нормативом, задающим содержание абстрактного понятия "правильное (или "точное") время". Обнаружив, что мои настенные часы показывают одно время, а будильник - другое, он набрал номер 100, считая автоответчик безусловным источником сведений о "правильном времени". Поскольку к семи годам понятие "больше" и "меньше" в главном освоено, то мальчик сделал вывод, что настенные часы показывают "больше" (спешат), а будильник - "меньше" (отстает).

Разумеется, меня интересует не решение задачи об остановившихся или отстающих, а также спешащих часах. Но я не могу напрямую наблюдать содержание психики моих испытуемых. Я могу варьировать условия задач, а затем, исходя из результатов их решения, умозаключать о тех психических операциях с понятиями "время", "правильное" и т.д., которые предположительно совершают испытуемые.

2. Задачи Пиаже на "сохранение количества".

Чтобы показать, что до определенного возраста ребенок не понимает, что преобразование формы вещества никак не влияет на количество этого вещества, Пиаже предлагал детям разного возраста задачу с двумя сосудами с водой. Позже ее воспроизводили разные исследователи, сама я в том числе. Задача выглядит следующим образом. В литровую банку доверху налита подкрашенная вода. Я показываю банку с водой ребенку, после чего переливаю воду в очень высокий и довольно узкий стеклянный сосуд. Потом я наливаю столько же воды в ту же банку (особо обращаю внимание на то, что воды столько же) и далее переливаю ее в широкий и низкий стеклянный сосуд. (В другом варианте задачи я переливаю воду из высокого сосуда в широкий и низкий, но ситуация нагляднее, когда ребенок видит оба эти сосуда одновременно). Затем я спрашиваю ребенка, в каком из сосудов воды больше - в высоком или в низком. Дети пяти лет в среднем говорят, что в высоком сосуде воды больше, дети шести-семи лет колеблются, дети старше семи, как правило, понимают, что в высоком сосуде уровень воды выше, но самой воды - столько же, потому что в оба сосуда мы наливали содержимое одной и той же банки (или переливали содержимое одного сосуда в другой).

Что мы изучаем в этом эксперименте? Я интересуюсь только тем, понимает ли ребенок, что от манипуляций с водой - если только я не пролила ее на пол - количество воды не может измениться. Но ведь я не могу спросить ребенка об этом! Поэтому ребенок лишь отвечает на вопрос, где больше воды. Но что для него значит слово больше? Понятие "количество" применительно к таким объектам, как вода или песок, осваивается ребенком с большим трудом - оно слишком абстрактно. А ведь в данном эксперименте надо увязать количество и форму, точнее говоря - надо их "развязать"! Что дает мне право считать, что ребенок, поразмыслив, сообразил, что на форму сосуда просто не надо обращать внимания? Ведь не исключено, что к правильному ответу ребенок пришел каким-то своим, неизвестным мне путем. И это я не могу проверить.

В обоих описанных экспериментах - "Правильное время" и задача Пиаже - мы изучали когнитивные процессы, пытаясь выяснить, какие именно операции может совершить испытуемый, чтобы решить задачу. По современным представлениям, когнитивными процессами занимается когнитивная психология. Значительная часть когнитивных процессов базируется на операциях со знаковыми системами, важнейшей из которых (хотя и не единственной) является естественный язык. Соответственно, когнитивная лингвистика как направление внутри лингвистики тоже связана с изучением процессов познания и, безусловно, с фиксацией его результатов, поскольку большая часть нашего знания записывается с помощью естественного языка.

Ценностные ориентации когнитивной лингвистики во многом совпадают с ценностными ориентациями когнитивной психологии: в обоих случаях ценным считается понимание того, что на самом деле происходит в нашей психике (ср., например, точку зрения Паршина в [6] и позицию Ченки [26]). Когнитивная лингвистика при этом ориентирована на проблему коммуникации и понимания, когнитивная психология - преимущественно на познавательные процессы; и оба направления пересекаются на проблеме операций со знаками, поскольку вне знаковых систем невозможны ни коммуникация, ни познание. Описанные выше задачи - "Правильное время" и задача Пиаже иллюстрируют именно это пересечение.

Расхождения во мнениях между исследователями начинаются тогда, когда от общеметодологических рассуждений приходится переходить к конкретике. Согласно Ченки, когнитивно-ориентированные теории (имеется в виду, главным образом, семантика) должны быть психологически проверяемыми" (курсив мой - Р.Ф.)  [26, с. 69]). Проверяемость психологическая - это проверяемость в эксперименте. Но что может значить лингвистическая проверяемость, о которой говорит Паршин в [6]?

У современных лингвистов мы находим не просто разные, но часто несовместимые высказывания по этому поводу. Это неудивительно:

1) Интерпретация проверяемости зависит от того, что понимается под экспериментом в противоположность наблюдению и иным методам верификации наших предположений о "положении вещей" в мире;

2) Проверяемость с точки зрения эпистемологии существенно связана с пониманием совокупности отношений <познающий субъект - познаваемый мир>.  Даже тогда, когда эти отношения специально не рефлектируются, их понимание кардинально определяет позицию исследователя - в данном случае, лингвиста.

Некоторые важные соображения находим в работе Ю.Д. Апресяна [5]. Это методическое и методологическое введение к "пробному" тому синонимического словаря русского языка, которое можно считать (независимо от замысла автора) своего рода сводкой познавательных установок Московской школы семантики. В частности, в изложении Апресяна отражено представление о том, что такое эксперимент в противоположность наблюдению. Это представление характерно для многих лингвистов, и потому стоит остановиться на нем подробно. В [5] вопрос об эксперименте затронут по конкретному поводу, а именно: чтобы решить, откуда можно брать примеры для описания семантики слова. Материалом для словаря академического типа обычно являются фрагменты текстов, собранные в виде картотеки - на бумаге или на магнитных носителях. Пафос Ю.Д. Апресяна в обсуждаемой статье состоит в том, чтобы оправдать право авторов словаря на использование иных, нежели картотека, источников. Это тексты, порождаемые авторами в соответствии с собственной языковой интуицией. Как правило, лингвисты так и поступают, когда размышляют о смыслах. Что значит, например, подрисовать? Пусть в картотеке есть только текст "Он подрисовал Джоконде усы" (т.е. 'нарисовал то, чего прежде не было', 'добавил к имевшемуся'). Интуиция говорит мне, что можно сказать она слегка подрисовала глаза, т.е. 'подрисовать' может иметь и другой смысл: 'подкрасить веки и ресницы'. А можно ли сказать подрисовать рот? губы? И так далее.

Соответствующая процедура у Апресяна называется экспериментом и описывается так:

а) для определенной языковой единицы исследователь выбирает короткий контекст (то, что мы обычно называем диагностический контекст);

б) с этим контекстом он совершают некоторые операции - заменяет одни слов на другие, меняет порядок слов и т. д.;

в) полученный новый текст исследователь оценивает как соответствующий / не соответствующий собственной интуиции;

г) соответствие полученного нового текста языковой интуиции исследователя (или его коллег) трактуется как экспериментальное подтверждение тех предположений о значении слова, в соответствии с которыми над исходным текстом совершались требуемые преобразования.

Итак, Ю.Д.Апресян полагает возможным дополнить наблюдения над текстами, т. е. над объективной данностью, существующей независимо от воли и намерений исследователя, наблюдениями исследователя над собственной интуицией. Но при этом:
а) самонаблюдение объявляется экспериментом;

б) о специфике самонаблюдения как познавательной процедуры ничего не говорится;

в) проверяемость понимается как оценка соответствия интуитивно полученного результата интуитивным же представлениям исследователя.

Перед нами ситуация, невозможная в sciences, но достаточно характерная для lettres. С одной стороны - утверждается познавательная ценность эксперимента, а с другой - в противоположность всей современной эпистемологической норме и традиции философии знания, не различаются наблюдение, эксперимент и самонаблюдение. Очевидно, что автора обсуждаемой статьи просто не слишком занимают термины, а необходимые каноны, как уже говорилось выше, отсутствуют.

Разумеется, наблюдения над собственной интуицией в практике лингвиста возможны и информативны. Более того, можно показать, что в современной когнитивной лингвистике именно они и преобладают. Но наблюдение над содержанием собственного интрапсихического - интроспекция - имеет совершенно особый статус. И потому эпистемология требует последовательно отличать любые интроспективные акты от наблюдения и эксперимента. Как известно, именно с осознания разницы между этими познавательными процедурами началась и классическая физика, и научная психология.

Наблюдение над самим собой, над содержанием моего интрапсихического, по определению недоступно ни корректному воспроизведению, ни контролю извне. В этом смысле результаты интроспекции не могут считаться проверяемыми. Это не означает, разумеется, что интроспекция бессмысленна или вненаучна. (Лучше всех на эту тему некогда высказался В. Лефевр в [27]. А.Вежбицка, которую, по современным понятиям, следовало бы несомненно отнести к когнитивистам, в своих работах пользуется преимущественно именно интроспекцией, но у нее интроспекция - это осознанный метод (поэтому она и говорит о "тренированной", или "дисциплинированной" интроспекции, то есть рефлектирует о своей рефлексии [3]).

Заметим, что язык примитивов, предложенный Вежбицкой, обеспечивает другому наблюдателю "доступ" к выведенному вовне содержанию интрапсихического самой исследовательницы, предоставляя в явном виде материал для обсуждения и спора. Быть может, именно в этом и есть главное достоинство языка примитивов: это подтверждение возможности такого описания смыслов, которое, будучи интроспективным, то есть основанным на интуиции, сформулировано так, чтобы оно могло служить платформой для обсуждения и спора. (В этом меня убеждает итоговая для концепции языка примитивов книга [28]).

От "как-лингвистики" к "почему-лингвистике": метафора и интерпретация

Некогда А.Е.Кибрик афористично описал чаемое будущее лингвистики как переход от "что-лингвистики" (описание структур) к "как-лингвистике" (описание процессов), и далее - как создание "почему-лингвистики" . Тем самым подчеркивается ценность объяснения (хотя оно видится как задача будущего), а не только описания, что соответствует положению дел в лингвистике наших дней. Мне представляется, что в установке на объяснение и состоит пафос когнитивной лингвистики. В таком случае, важно понять, какие рассуждения или умозаключения нам предлагается считать объяснением, какая методология служит в этом случае базой .

В упомянутом выше обзоре Паршина [6] методологические претензии когнитивистов были названы "методологическим мятежом". Как известно, мятежом принято называть неудачный бунт. Но когнитивная парадигма скорее возобладала, и потому мятежом я склонна была бы считать не ее победу, а скорее скепсис по этому поводу. Скепсис вырастает на почве рефлексии; а рефлексия о том, что в когнитивной лингвистике принято считать объяснением, особенно уместна.

В самом деле... С одной стороны, у когнитивистов мы видим отрицание психологического позитивизма и принятого в нем редукционистского подхода, что, разумеется, хорошо. С другой стороны, один редукционизм заменяется другим - то в одеждах "полушарной" мифологемы, то в одеждах мифологемы компьютерной [19, 29] . В дискуссиях же странным образом - иногда в подтексте - читается выбор между "природой" и "культурой", между Поппером и Бахтиным, между Леви-Строссом и Выготским [30]. Казалось бы, эти противопоставления уже принадлежат прошлому, выбор сделан и сделан он в пользу истории и культуры, о чем замечательно написал Брунер десять лет назад [31]. На деле же альтернатива остается актуальной и по сей день: признавая, что продуктивный источник объяснений лежит в истории и культуре, а не в психофизиологии или компьютерном моделировании, исследователи движутся в довольно парадоксальном направлении. Следующие два примера представляются мне характерными.

1. Метафора как источник объяснения когнитивных структур

Лакофф и Джонсон в [32] убеждают нас в том, что в естественном языке метафор существенно больше, нежели это ранее представлялось. Авторы этой книги, однако же, метили гораздо выше: у них метафора наделяется свойством универсального механизма, объясняющего многие феномены семантики и грамматики. С этой целью вводится понятие базовой метафоры, в качестве которой авторы предлагают метафору человеческого тела. "Базовость" следует понимать следующим образом: поскольку именно наше тело дано нам в непосредственных ощущениях, то мы "размещаем" свое тело в пространстве в соответствии с этими ощущениями. Это, разумеется, верно. Однако авторы здесь не останавливаются и подчеркивают, что упомянутое пространство трехмерно. Вот здесь я усматриваю натяжку, потому что обычный носитель языка вовсе не интересуется такими абстракциями. Точнее было бы сказать, что мы формируем наши представления о пространстве как таковом на основе того, что нам дано в непосредственных ощущениях, а их мы описываем словами верх, низ, глубокий, широкий, имя в виду верх для нас, низ для нас и т.п. Тем самым, авторы не без оснований утверждают, что именно наше тело лучше всего репрезентирует для нас мир Я в его пространственных координатах. Но в [32] из этого делается более сильный вывод, а именно: все прочие пространственные отношения можно свести к тому, как мы мыслим расположение тех или иных объектов из мира не-Я относительно нашего тела. А остальные отношения, более сложные по структуре, предлагается описывать как "надстраиваемые" над пространственными.

Итак, метафора "Я - мое тело", согласно [32] , наделяется исключительной объясняющей силой. Мне же кажется, что сама эта метафора как таковая тоже нуждается в историко-культурном обосновании и подтверждении. Разумеется, выбор именно пространственной метафоры в качестве "базовой" для описания любых отношений можно принять в качестве гипотезы, допущения. А тогда нелишне будет отметить, что гипотеза (любая) вовсе не обязательно должна иметь структуру метафоры. Напротив того, в методологическом аспекте метафора чаще всего замещает гипотезу. Ведь из гипотезы обычно стараются вывести следствия, чтобы далее попытаться эти следствия проверить. Метафора же чаще всего используется именно вместо гипотезы тогда, когда не удается сформулировать гипотезу, для которой выполняется условие наличия очевидных проверяемых следствий. Замечательный пример комплекса изощренных метафор, используемых вместо гипотез, дает нам классический психоанализ. Такова, в частности, "базовая" метафора фрейдизма - Эдипов комплекс. Но современная лингвистика, казалось бы, имеет иные ценностные ориентиры.

2. Мир не отображается, а интерпретируется

Укажем на одну важную тенденцию когнитивизма, общую для когнитивной лингвистики и когнитивной психологии. Это стремление уйти от атомарности и "физикализма" позитивистских описаний и найти крупные структуры, детеpминиpованные социально и коммуникативно. Поскольку когнитивные структуры как детерминированные культурой нам в непосредственном опыте не даны, предлагаются разные гипотетические механизмы, описывающие их формирование и функционирование.

Например, в построениях такого авторитетного когнитивиста как Лангакер, фундаментальным объявляется механизм, обеспечивающий систему взаимодействия человека и внешнего мира. Лангакер подчеркивает, что мир не дан человеку непосредственно, а созидается им (is construed) и интерпретируется [33] . Мир и в самом деле не дан нам в непосредственной эмпирии; и здесь вполне уместно сказать, что мы созидаем мир с помощью нашей психики. Поэтому коль скоро мы находимся в сфере lettres, духовная феноменология оказывается неустранимой. Согласно Лангакеру, из этой посылки вытекает следующее:

1) Описывая мир вокруг себя, говорящий интерпретирует наблюдаемое в зависимости от своих установок и понимания того, что его окружает. Так, я могу, глядя на настольную лампу, сказать, что я вижу лампу, настольную лампу, лампу с зеленым абажуром; могу описать, где и как она размещена - например, слева на столе, и т. п., но могу и не упоминать об этом;

2) Мир "Действительность" в моей интерпретации всегда преобразуется: например, когда мои наручные часы показывают 12 часов 33 минуты, в общем случае я округляю это число и говорю, что сейчас половина первого;

3) Использование говорящим тех или иных слов или формальных элементов языка содержит скрытую апелляцию к разнообразным фоновым знаниям слушающего - таковы, например, слова типа холостяк или старомодный;

4) Состояния или качества одних объектов могут описываться через такие состояния или качества, которые присущи совсем иным объектам, ср. метафорические переносы наподобие он взорвался ('вспылил'); я оттаял ('смягчился') и т.п.

5) Говорящий всегда учитывает определенную временную /пространственную перспективу, а также оценивает структуру своего окружения в терминах существенное/несущественное, иными словами, мыслит мир "не-Я" в терминах фон/фигура.

В результате действия факторов (1) - (5), согласно Лангакеру, возникает некий новый объект. Этот новый объект, отражающий созданный субъектом мир, предлагается называть дискурсом. Дискурс в данном понимании, казалось бы, отличен от совокупности речевых актов и текстов. Но дело не в выборе термина. Чтобы работать с дискурсом "в смысле Лангакера", надо понять, как конструируется дискурс в качестве предмета исследования из объекта, существующего независимо от исследователя в виде бесконечного числа актов устной и письменной речи. Сказав же дискурс tout court, мы предлагаем объяснить неизвестное через непонятное.

Замечу, тем не менее, что с точки зрения ценностных ориентаций когнитивизма, исследовательская мифологема дискурса объяснима - это pеакция на фрагментарность ранее опpобованных подходов. Мы как бы утомлены тем, что изучая лишь отдельные "кирпичики" - фонемы, слова, тpансфоpмации отдельных фpаз, мы все еще не можем предложить теорию, которая бы описывала построение из них связного текста. То, что от указанных "кирпичиков" и в самом деле не удается без натяжек пеpейти к смыслам более кpупных обpазований, подтверждает феномен так называемой "лингвистики текста", когда стало ясно, что из любых операций на уровне фразы не выводимы, пpитом пpинципиально, "человеческие" опеpации с абзацем и тем более с текстом как с целым (созвучную этим тезисам трактовку см. в работе Ю.И. Левина [34]).

Дело в том, что слово, превращенное исследователем в предмет семантического анализа, становится изолированным сгустком смысла, словом in vitro, то есть конструктом со своим модусом существования. Слово как предмет семантического анализа - реальность нашей исследовательской практики, а не то слово, с которым мы имеем дело in vivo . Ведь это мы поместили его в лабораторный контекст семантики, т.е. пpепаpиpовали, дабы затем до- и пpи-мыслить все допустимые для этого слова правильные контексты (это и есть операция, которая Ю.Д. Апресяном понимается как "эксперимент"; см. выше). In vivo говоpящий никогда не имеет дела со смыслом слова во всем объеме, но лишь со смыслом, реализованным в локальном контексте. То же, вообще говоря, веpно для смысла фразы.

Но что из этого следует? Получается, что в определенном отношении фраза не состоит из слов, а текст не состоит из фраз. Мы можем нарисовать графы наподобие тех, что приведены в известной книге Мельчука [35] - кстати, они представляются мне много проще и убедительнее, чем схемы самих когнитивистов (см., например, [36]) . Но все эти схемы не могут быть положены в основу проверяемых гипотез на предмет их соответствия интересующим нас психическим процессам. А ведь именно в этом пафос когнитивной лингвистики!

Идеальные проекты и их роль в самосознании гуманитарной науки

Старшее поколение работающих ныне гуманитариев - это свидетели, а часто и инициаторы крупных перемен в науках гуманитарного цикла. Вне зависимости от соотношения между объемом свершений и масштабом утраченных иллюзий, несомненно одно: на наших глазах в нескольких науках произошла смена идеальных проектов. Это относится к науке о языке, к наукам исторического цикла, наукам о культуре и искусстве и к науке о литературе.

Идеальный проект науки - это в самом общем виде ответы на вопросы о том, что нужно изучать, как нужно это изучать, и почему ценностью считается изучение именно "этого", а не чего-либо иного. Идеальный проект по определению не может быть реализован до конца: потому он и называется "идеальным". Но осознание идеального проекта как воплощения целей и ценностей, доминирующих на данном этапе развития науки, исключительно важно для всех работающих в ней.

Как известно, смена идеального проекта в исторических науках ознаменовалась тем, что историки переключили свой интерес с описания событий ("gestae") на человека и его ментальность. Поэтому ныне отношения между детьми и родителями в средневековой Франции - не менее достойный сюжет для исследователя, чем авиньонское пленение пап или подготовка Венского конгресса.

Смена идеального проекта в лингвистике выразилась прежде всего в отказе от "импорта" в нее критериев точности, заимствованных из точных наук (удачная формулировка А.Е. Кибрика, см. его работы [37, 38]). В качестве нового идеального проекта, видимо, выступает когнитивизм, но реальные разработки здесь, с моей точки зрения, пребывают in statu nascendi. Впрочем, труднее всего судить, находясь внутри этого изменяющегося потока. Поэтому в качестве поучительного примера я воспользуюсь данными из близкой филологу области - науки о литературе.

Выше упоминалось, что в современной науке о литературе (имеется в виду только отечественная наука) мы наблюдаем существенные разногласия по поводу того, что входит в ее предметное поле (cр.[10 - 12]). Узловые моменты этих разногласий эскизно выглядят следующим образом. Традиционное литературоведение строит свое предметное поле вокруг двух типов объектов: это определенный круг авторов и созданные ими тексты. В пределах такого подхода имеется согласие по поводу того, что считать классикой, кого называть писателями первого и второго ряда и т.д. Изучаются биографии соответствующих авторов и социокультурные обстоятельства, связанные с появлением и дальнейшей жизнью их сочинений. Одновременно фокус внимания сосредоточен на определенном круге текстов, которые изучаются как в их неповторимости (есть только один "Гамлет" и один "Евгений Онегин"), так и в качестве "образцов", задающих типологию - "готический" роман, романтическая поэма, сентиментальная повесть, пьеса театра "абсурда" и т.п. Все то, что не вписывается в классику или в тексты авторов первого, второго и прочих "рядов", по умолчанию остается вне предметного поля науки о литературе.

Альтернативная позиция изложена в монографии [10], написанной двадцать лет назад, но опубликованной лишь недавно. В заостренном виде пафос этой книги выражен одним из ее авторов, Л.Д. Гудковым, в статье [11]. Автохарактеристика этой работы - "раздраженные заметки человека со стороны", который устал задавать "высоколобым" литературоведам риторический вопрос: можно ли исключить из предметного поля науки о литературе все то, что в качестве именно "fiction" (т.е. вымысла, а не газетных статей или рекламных проспектов) реально читают 97% грамотных людей?

Отрицательный ответ на этот вопрос означает, что в предметное поле науки о литературе в роли важнейшей составляющей вводится читатель. Я отнюдь не хочу этим сказать, что традиционное литературоведение вообще игнорировало проблему читательского восприятия текста. Так, прекрасный пример ориентации именно на читательское восприятие дает виртуозный, и притом исполненный именно в лучших традициях русского литературоведения анализ стихосложения, осуществленный М.Л. Гаспаровым в книге [39]. Суть в ином: принимая позицию Л.Д. Гудкова, мы должны принять важное и нетрадиционное решение - а именно, отказаться от ценностных определений при структурировании предметного поля литературоведения.

Итак, то, что читают игнорируемые специалистами 97% читателей, надо изучать именно как литературу, а не презирать как "чтиво". Читают же они так называемую "массовую литературу". Последняя строится по своим законам, имеет свои "образцы" и свою типологию, тематизирует специфические жизненные конфликты и входит в особые отношения как с традицией "высокой" литературы, так и с прочими жанрами словесности. И нет никаких оснований делать вид, что этой другой литературы не существует. Тем самым, в [11] намечен "идеальный проект" науки о литературе.

Убедительный пример, который вполне соответствует указанному "идеальному проекту", находим под той же обложкой журнала "Новое литературное обозрение" [12] в статье О. Вайнштейн о "розовом " (т.е."дамском ") романе [40]. Это не только литературоведческий анализ самой высокой пробы, примененный к "низкому" жанру. Сами приемы анализа шире стандартно используемых, поскольку демонстрируют механизмы воздействия текста "розового" романа на читателя (точнее - на читательниц). Мне кажется, что это удачная попытка своего рода "почему-литературоведения".

Как бы ни относиться к соображениям Л.Д. Гудкова в [11], касающимся критики современной филологии, как бы ни оценивать реалистичность его видения будущей междисциплинарной науки о литературе, идеальный проект этой науки им предложен.

Лингвисты, с моей точки зрения, такого проекта не имеют, пребывая пока на ступени осознания его необходимости.
 

Список литературы

1. Перцов Н.В. О некоторых проблемах современной семантики и компьютерной лингвистики. //Московский лингвистический альманах. Вып.1. - М., 1996.- С. 9 - 66.

2. Заметки участников Круглого стола семинара в Казани. //Московский лингвистический альманах. Вып.1.- М., 1996. - с. 226 - 246.

3. Фрумкина Р.М. Куда ж нам плыть?.. // Московский лингвистический альманах. Вып.1. - М., 1996. - С. 67-81.

4. Фрумкина Р.М. Лингвистика в зеркале других наук. // Научно-техническая информация. Сер. 2. - 1997. - с. 1- 6.

5. Апресян Ю.Д. Новый объяснительный словарь синонимов: концепция и типы информации. // Новый объяснительный словарь синонимов руссского языка. Проспект. М., 1995. С. 7 - 118.

6. Паршин П.Б. Теоретические перевороты и методологический мятеж в лингвистике ХХ века.// Вопросы языкознания, 1996, № 2.- с. 19 - 42.

7. Фрумкина Р.М. Лингвистическая гипотеза и эксперимент (о специфике гипотез в психолингвистике).// Гипотеза в современной лингвистике. - М.,1980. С. 183 - 216.

8. Wierzbicka A. The semantics of grammar.- Amsterdam, 1988.

9. Гаспаров М.Л. Анализ поэтического текста Ю.М.Лотмана: 1960 - 1990 годы // Лотмановский сборник. 1. - М., 1995. - С. 188 - 191.

10. Гудков Л.Д., Дубин Б.В. Литература как социальный институт.- М., 1994. - 352 с.

11. Гудков Л.Д. Массовая литература как проблема. Для кого? // Новое литературное обозрение. 1996, № 22. - с. 78 - 100.

12. Новое литературное обозрение. 1996, № 22. М.,1996.

13. Фундамент и этажи. // Знание - сила. - 1989.- № 6. С. 24 - 25.

14. Паперный В.З. Культура Два. - М., 1996. - 383 с.

15. Гройс Б. Утопия и обмен. - М., 1993. - 374 с.

16. Гуревич А.Я. Исторический синтез и Школа "Анналов". М., 1993. - 327 с.

17. Фрумкина Р.М. Теории среднего уровня в современной лингвистике. //Вопросы языкознания, 1996, № 2. С. 55 - 67.

18. Шрейдер Ю.А. Сложные системы и космологические приницпы. // Системные исследования-1975. Ежегодник.- М., 1976. С. 149-171.

19. Фрумкина Р.М. Проблема "язык и мышление" в свете ценностных ориентаций. //Язык и когнитивная деятельность. - М., 1989. - С. 59 - 72.

20. Гаспаров М.Л. М.М.Бахтин в русской культуре XX века. // Вторичные моделирующие системы. - Тарту, 1979. - С. 111-114.

21. Брагинская Н.В. Анализ литературных мотивов у О.М. Фрейденберг. // Семиотика. Труды по знаковым системам. Т.ХХ. - Тарту, 1987.- С. 115-119.

22. Гудков Л.Д., Дубин Б.В. К понятию литературной культуры. // Литературный процесс и проблемы литературной культуры. - Таллин, 1988. - С. 119 - 126.

23. Голдстейн М., Голдстейн И. Как мы познаем. Исследование процесса научного познания. // М., 1984. - 256 c.

24. Мамардашвили М.К. Стрела познания. Набросок естественно-исторической гносеологии. - М., 1997. - 304 с.

25. Зализняк А.А. Русское именное словоизменение. - М., 1967.

26. Ченки А. Современные когнитивные подходы к семантике: сходства и различия в теориях и целях. // Вопросы языкознания, 1996, № 2. С. 68 - 78.

27. Лефевр В.А. Конфликтующие структуры. - М., 1973. - 158 c.

28. Wierzbicka A. Semantics. Primes and universals. - Oxford - N.Y., 1996. - 500 p.

29. Фрумкина Р.М. Есть ли у современной лингвистики своя эпистемология? // Язык и наука конца ХХ века./ Ред. Ю.С. Степанов. - М., 1995. - С. 74 - 117. .

30. Фрумкина Р.М. Современные представления о когнитивных процессах и культурно-историческая психология Выготского-Лурия. // Научно-техническая информация. Сер.2. 1998, № 6. - С. 1-12.

31. Bruner J. Acts of meaning. - Cambridge - L., 1990.

32. Lakoff G., Johnson M. Metaphors we live by. //Chicago - L., 1980.

33. Langacker R. Foundations of cognitive grammar. - V.1. Theoretical prerequisites. Stanford, 1987.

34. Левин Ю.И. Истина в дискурсе.// Семиотика и информатика. Вып.34. - М., 1994. - С. 124 - 162.

35. Мельчук И.А. Опыт теории лингвистических моделей "Смысл-Текст". М., 1974.

36. Langacker R. Possession and possessive constructions. // Language and the cognitive construal of the world. / Ed. by J.R. Taylor and R.L. Maclaury. - Berlin- N.Y., 1995. - P. 51-79.

37. Кибрик А.Е. О "невыполненных обещаниях " лингвистики 50-60-х годов. // Московский лингвистический альманах. Вып.1. - М., 1996. с. 230 - 233.

38. Кибрик А.Е. Очерки по общим и прикладным вопросам языкознания. М., 1992.

39. Гаспаров М.Л. Русские стихи 1890-х - 1920-х годов в комментариях. - М., 1993. - 272 с.

40. Вайнштейн О. Розовый роман как машина желаний. // Новое литературное обозрение. 1996, № 22. - с. 303-330.


Публикуется по тексту, любезно предоставленному автором

VIVOS VOCO!
Апрель 2000