НОВЫЙ МИР

№1, 1987 г.


Александр Кушнер

"ИНЫЕ, ЛУЧШИЕ МНЕ ДОРОГИ ПРАВА... "

Заметки

1

Кто-то сказал, что в каждую зпоху в России был лишь один великий поэт. Утверждение спорное и носит юбилейный оттенок преувеличения (правильней бы сказать - преуменьшения).

Рядом с Пушкиным жили и не должны быть оттеснены на задний план ни Жуковский, ни Батюшков, ни Баратынский, ни Грибоедов...

Тютчев, Фет и Некрасов были современниками. Что касается XX века, то уму непостижимо, как уместилось в его первой четверти, на столь небольшой временной площадке, целое созвездие ярчайших имен!

Интерес не только к творчеству, но и к судьбе современников, и пишущих и не пишущих, был у Пушкина чрезвычайно высок. Достаточно вспомнить, с каким вниманием следил он за обстоятельствами жизни лицейских товарищей-Горчакова, Пущина, Матюшкина, Яковлева, Кюхельбекера... Еще бы! Жизнь движется не однолинейно, а сразу по всем направлениям и только так, с учетом всех вариантов, может быть понята. "И я бы мог..." - эти слова в пушкинском черновике одно из бесчисленных свидетельств способности Пушкина примерить на себя чужую судьбу.

Рядом с ним жил большой поэт, его сверстник, сознательно избравший иной путь. Это был Баратынский. В 1828 году вслед за пушкинскими он опубликовал свои "Стансы" ("Судьбой наложенные цепи..."). Вряд ли название выбрано случайно. Баратынский спорит с Пушкиным о судьбе и месте поэта в последекабрьской России. Недаром в шестой строфе, опущенной цензурой, перефразирован пушкинский эпиграф к "Бахчисарайскому фонтану":

Я братьев знал; но сны младые
Соединили нас на миг:
Далече бедствуют иные,
И в мире нет уже других.
Через семь лет в издании 1835 года эта строфа восстаноблена, так что Пушкин, если и не знал ее прежде, смог ее прочесть.

"Братья", бедствующие далече или погибшие, - это, разумеется, декабристы. Баратынский s отличие от Пушкина считает невозможным при тех обстоятельствах близость поэта к власти, участие в государственной политике, видит спасение "от насильственных судьбин" в частной жизни:

Я твой, родимая дуброва!
Но от насильственных судьбин
Молить хранительного крова
К тебе пришел я не один.

Привел под сень твою святую
Я соучастницу в мольбах -
Мою супругу молодую
С младенцем тихим на руках.

Пушкину с его общественным темпераментом, с его представлениями о роли поэта, взятыми из века классицизма и просвещения, этот путь был не близок.

Так в 1828 году были предложены два варианта судьбы поэта в России. Пушкинский, как мы знаем, оказался гибельным, катастрофическим. Но и вариант Баратынского, вариант частной жизни, не был счастливым: новый, непривычный, он означал изоляцию, равнодушие публики, непонимание критики, забвение. Об этом написано трагическое стихотворение "Осень".

В истории русской поэзии оба эти варианта возникали потом не раз, хотя, может быть, и не в такой резкой форме, и в XX веке мы были свидетелями их сосуществования.

В 1947 году Пастернак говорил своему собеседнику:

"Мы не умеем учиться страшному опыту у биографий наших любимых художников. Представим себе только, что Пушкин сумел уговорить Наталию Николаевну уехать с ним в Михайловское и прожил там годы, скрипя гусиными перьями и подбрасывая поленья в трещащие печки. Какое счастье это было бы и для России, для нас! Нас не учат ничьи уроки, и мы все тянемся к призрачной и гибельной суете. А между тем только в рядовой жизни можно найти подлинное счастье и атмосферу для работы".
Это высказывание, записанное А. К. Гладковым, интересно сопоставить с близким по смыслу рассуждением Пастернака в его автобиографическом очерке:
"Были две знаменитые фразы о времени. Что жить стало лучше, жить стало веселее и что Маяковский был и остался лучшим и талантливейшим поэтом эпохи. За вторую фразу я личным письмом благодарил автора этих слов, потому что они избавляли меня от раздувания моего значения, которому я стал подвергаться в середине тридцатых годов, к поре Съезда писателей. Я люблю свою жизнь и доволен ею. Я не нуждаюсь в ее дополнительной позолоте. Жизни вне тайны и незаметности, жизни в зеркальном блеске выставочной витрины я не мыслю".
Частная жизнь, "покой и воля", "обитель дальная трудов и чистых нег" манили Пушкина в последние годы жизни. В стихотворении "...Вновь я посетил..." он совпадает с Баратынским не только тематически, но и буквально. Вполне вероятно, что оно, написанное в Михайловском 26 сентября 1835 года, связано, сознательно или неосознанно, с двумя стихотворениями Баратынского - "Есть милая страна, есть угол на земле..." и "Запустение" ("Я посетил тебя, пленительная сень..."), опубликованными в его книге в 1835 году. Начало пушкинского стихотворения "...Вновь я посетил тот уголок земли..." кажется составленным из первых фраз стихотворений Баратынского. Совпадают и другие подробности, словосочетания. У Баратынского: "И брызжет мельница. Деревня, луг широкой..." У Пушкина: "Рассеяны деревни - там за ними скривилась мельница..." Похожи и синтаксические конструкции. У Баратынского: "Есть милая страна, есть угол на земле... где, чужды низменных страстей, житейским подвигам предел мы назначаем, где мир надеемся забыть когда-нибудь..." ...Вновь у Пушкина: "...Вновь я посетил тот уголок земли, где я провел... Бот опальный домик, где жил я с бедной нянею моей".

Посещение родовой усадьбы, сельской местности связано у обоих с мечтой об уединенной жизни, противопоставленной жизни светской, суетной, зависимой, столичной. Естественная жизнь на лоне природы ближе к вечности, человек чувствует себя звеном в общей цепи поколений, не так одинок. Баратынский протягивает руку умершим (отцу, свояченице), Пушкин - только что родившимся или еще не рожденным ("племени младому" сосен и кустов, своему будущему внуку). Здесь, между прочим, пищущий эти строки "рад отметить разность" между пушкинской светлой печалью, мажорным тоном и скорбной, минорной тональностью Баратынского.

2

Вместе с образом сельской, затворнической жизни рассматривался Пушкиным еще один способ устроить свою жизнь. О нем - стихотворение "Не дорого ценю я громкие права..." ("Из Пиндемонти"). Даже и не будучи реализованным, он давал ощущение победы над судьбой. Этими стихами можно жить, они как форточка в душной комнате - открыл и вдохнул свежего воздуха. Написаны они вразрез и официальному и общественному мнению. "Никому отчета не давать, себе лишь самому служить и угождать..." - дело, не слыханное в России.

По прихоти своей скитаться здесь и там,
Дивясь божественным природы красотам
И пред созданьями искусств и вдохновенья
Трепеща радостно в восторгах умиленья,
Бот счастье! вот права...
Такова пушкинская мечта, запасной выход. Стихи эти и написаны на редкость свободно. Деепричастный оборот, почти оторвавшийся от глагола "скитаться", висит в воздухе, ни на чем не держась, ни за что не цепляясь - не то висячее декоративное растение, не то маленький водопад, - и делает мнимую незаконченность этих стихов особенно длительной, прелестной.

Необычайно хороши вводные, типично пушкинские слова и междометия, которыми он так любил разбивать поэтическую речь, внося в нее разговорную интонацию: "Все это, видите ль, слова, слова, слова", "Бог с ними!". По таким фразам мы представляем его лучше, чем по прижизненным портретам и посмертным памятникам. Примечателен переход местоимения из единственного числа во множественное:

Иные, лучшие мне дороги права;
Иная, лучшая потребна мне свобода:
Зависеть от царя, зависеть от народа -
Не все ли нам равно?
Наконец, дивные переносы, пришедшие как будто из белых пушкинских стихов, из "...Вновь я посетил..." и так свободно, так непринужденно себя чувствующие в этом рифмованном стихотворении, такие разговорные, такие современные:
Никому
Отчета не давать, себе лишь самому
Служить и угождать...
"Себе лишь самому служить и угождать...", "По прихоти своей скитаться здесь и там..." - все это выглядело бы несколько эгоистично, если бы не было связано с крушением надежд на возможность разумного, гуманного, просвещенного образа правления в России. "Для власти, для ливреи нс гнуть ни совести, ни помыслов, ни шеи..." - нет, тут не эгоизм, а стремление к человеческому достоинству и независимости в бесправном обществе. Человек, способный трепетать в "восторгах умиленья" перед произведениями искусств, дивиться красоте природы, не зачерствевший в себялюбии мизантроп. Это человек, намного опередивший свое время и своих современников в духовном развитии, обретший в несвободном мире внутреннюю свободу.

Голубю, вернувшемуся в ветхозаветный ковчег с зеленой веточкой в клюве, скучно ждать, пока неповоротливая и тихоходная махина доплывет до берега (он за это время тысячу раз слетает туда и обратно). Человек вовсе не обречен на свое время, не заточен в нем весь, его душа свободна и тысячу раз представит себе иную, достойную человека жизнь, до которой он не доживет.

В творчестве Пушкина есть несколько подступов к теме стихотворения "Не дорого ценю я громкие права...". Вспоминаются "Погасло дневное светило..." ("Лети, корабль, неси меня к пределам дальным по грозной прихоти обманчивых морей..."), "Поедем. Я готов; куда бы вы, друзья...", "К вельможе", где с сочувствием изображен ценитель искусств, много путешествовавший, живший в Париже и Лондоне, "благосклонный к музам", окруженный "Корреджием, Кановой", осуществивший на деле идеал свободной, независимой жизни. Вряд ли, впрочем, Н. Б. Юсупов, обломок екатерининской эпохи, посланник в Сардинии, Неаполе и Венеции, был в действительности так свободен и независим, как это изображено в стихах. Известно, как много значила служба и высочайшее благорасположение для вельможи XVIII века. Пушкин, избирая его в герои стихотворения, явно делает это в укор своему времени.

Примеры неподотчетной жизни любителя искусств, свободного путешественника поставлял в большом количестве Запад. Это Колридж, Шелли, Китс - английские поэты, предпочитавшие Италию туманному Альбиону. Подобный образ жизни нередко становился одной из форм свободомыслия, противостояния силам подавления человеческого духа, смыкался с борьбой за идеалы свободы. Такую жизнь вели Байрон и Мицкевич.

Несколько позже, уже в 40-е годы, "дивясь божественным природы красотам и пред созданьями искусств и вдохновенья трепеща радостно в восторгах умиленья", жил в Италии Гоголь. Из своего "прекрасного далека" он завороженно смотрел на Россию, раздираемый любовью-ненавистью к ней.

Был еще один поэт, впрочем, далеко отстоявший от пушкинского круга и почти неизвестный Пушкину, двадцать лет, всю свою молодость, проживший на Западе. Вот кто, пожалуй, раньше и полнее всех осуществил пушкинскую мечту. Служа и угождая себе лишь самому и почти не давая отчета в своей дипломатической службе, относясь к ней спустя рукава, это он, Тютчев, однажды, будучи влюблен в Эрнестину Дёрнберг, уехал не спросясь из Турина в Швейцарию, взяв с собой дипломатические шифры. С баронессой Дёрнберг он обвенчался, а шифры и другие важные документы в суматохе свадьбы и путешествия потерял.

Но сколько же замечательных стихов было написано им у "великих Средиземных волн", на "виноградных холмах" Баварии, близ "вечных струй" Дуная...

Как бы жил Пушкин за границей, какое впечатление произвела бы на него Европа, с какими мыслями и чувствами он вернулся бы в Россию? Увы, об этом можно только гадать.

Впрочем, может быть, представить все это нам будет легче, если мы вспомним опыт Баратынского, сумевшего в 1843 году осуществить давнюю мечту. "Друзья, сестрицы, я в Париже!" - так начал он письмо из Парижа своему другу Н. В. Путяте, вспомнив знаменитую строку из стихотворения И. Дмитриева, вышучивавшего В. Л. Пушкина, стихотворения, популярного в пушкинском круге. Кажется, можно с уверенностью предположить, что и Пушкин, окажись он в Париже, начал бы письмо, например, Вяземскому с той же шутки. не упустил бы случая "процитировать" своего "кособрюхого" дядю.

И как Баратынский, он свел бы знакомство с литераторами, историками, политическими деятелями: Ламартином, Виньи, Мерйме, Сент-Бевом, Ж. Занд, Тьери, Гизо...

И ему пришелся бы по душе французский народ, его вовлеченность в общественно-политическую жизнь:

"...По-моему, всего замечательнее во Франции сам народ, приветливый, умный, веселый и полный покорности закону, которого он понимает всю важность, всю общественную пользу... Несколько ясных мыслей общежития сделались достоянием каждого и составляют такую массу здравого смысла, что мудрено подумать, чтобы можно было совратить народ с пути истинного его благосостояния..."
И его восхитило бы кипение гражданских страстей:
"Теперь всех занимает вопрос воспитания: кто должен им заведовать, духовенство или университет?.. Профессора начали свои курсы и о чем бы ни говорили, об анатомии или химии, умеют коснуться всех занимающего вопроса".
И, наверное, он тоже писал бы из Парижа:
"Хотя хорошо за границей, я жажду возвращения на родину. Хочется вас видеть и по-русски поболтать о чужеземцах".
И, возможно, тоже вынес бы из поездки страстное желание счастья своей земле, веру в будущее России:
"Поздравляю вас с будущим, ибо у нас его больше, чем где-либо; поздравляю вас с нашими степями, ибо это простор, который ничем не заменят здешние науки; поздравляю вас с нашей зимой, ибо она бодра и блистательна и красноречием мороза зовет нас к движению лучше здешних ораторов; поздравляю вас с тем, что мы в самом деле моложе 12-ю днями других народов и посему переживем их, может быть, 12-ю столетиями..."
Эти бодрые, полные энергии слова обычно мрачного, скептически настроенного Баратынского звучат совсем по-пушкински. Это его здоровью был "полезен русский холод". Все-таки недаром они выпустили под одной обложкой "Две повести в стихах": "Бал" и "Граф Нулин". Кто еще, кроме Баратынского, мог выдержать такое соседство?

Возвратный путь Баратынского лежал через Италию. В апреле 1844 года из Марселя он отплыл на пироскафе в "Элизий земной".

"Из сложной общественной жизни Европы" он перенесся "в роскошно-вегетативную жизнь Италии, Италии, которую за все ее заслуги должно бы на карте означить особой частью света...". Она не обманула его надежд. "И Цицеронов дом", и могила Вергилия, и виллы Мария и Суллы, и Геркуланум, отрытый из пепла,- все волновало и восхищало его, но главное - "это то внутреннее существование, которое дарует небо и воздух". "Понимаю художников, которым нужна Италия... Здесь, - только здесь может образоваться и рисовальщик и живописец".

Увы, в Италии Баратынского поджидала внезапная смерть. Словно она подслушала поэта, когда в своих последних стихах он позавидовал тем, кому удалось здесь "незримо слить в безмыслии златом сон неги сладостной с йоследним, вечным сном".

Так Пушкин и Баратынский искали и почти нашли еще одигт выход, который, хотя и не был реализован Пушкиным и оказался кратковременным для Баратынского (стихотворение "Не дорого ценю я громкие права..." глубоко трагично, и в оптимизме "Пироскафа" явственно слышится надрыв, скорбная нота), был для них трагическим прорывом к свободе и полноте жизни.

3

Впрочем, так ли уж не был реализован этот выход в творчестве Пушкина?

Красота природы и произведения искусства в сознании Пушкина не разделены глухой стеной, они одинаково достойны "восторгов умиленья", трепета и благодарных слез.

Тем же шагом, которым он бродит по окрестностям Михайловского ("Вот опальный домик, где жил я с бедной нянею моей... Вот холм лесистый, над которым часто я сиживал недвижим..."), он заходит и в мастерскую ваятеля ("Вот Зевс Громовержец, вот исподлобья глядит, дуя в цевницу, сатир...").

Недаром один из самых внимательных исследователей Пушкина, прозаик и естествоиспытатель, восторгался строкой из этого стихотворения "Тут Аполлон - идеал, там Ниобея - печаль...", имея в виду, что Аполлон и Ниобея - это еще и названия бабочек, чудесным образом совпавшие с названиями статуй.

Каким варварством показались бы Пушкину сегодняшние выпады некоторых критиков против культурных ассоциаций, реминисценций и собственных имен в поэзии!

Да в одном "Сонете" у него упомянуты Дант, Петрарка, творец Макбета, Камоэнс, Вордсворт, певец Литвы и Дельвиг. На четырнадцать строк - семь имен! А в стихотворении "К вельможе" их столько, что глаза разбегаются. Вот лишь одна строка: "Барон д'0льбах, Морле, Гальяни, Дидерот..." Нынешний зоил пришел бы в ужас и велел "выгрести лопатой, как мусор", и Аристиппа, и Армиду, и Бомарше, и Байрона, и Вольтера... Но для Пушкина имена собственные несли не только смысловую, тематическую нагрузку, они еще и украшали стихи, придавая ту яркую фонетическую окраску, без которой нет поэзии.

Что может быть нелепей противопоставления самобытности и естественности человеческих проявлений культурным ассоциациям? Недобросовестные критики и слабые поэты, проклинающие культурно-исторические пласты в человеческом сознании, ратующие за первобытную естественность и непосредственность, не понимают, как укоренен человек в истории, как надуманны и антиисторичны их представления о человеке.

Одно из самых горячих и непосредственных стихотворений Пушкина - "Десятая заповедь" - построено на цитировании библейского текста. "Стихи, сочиненные ночью во время бессонницы", выводящие на поверхность из подсознания выскользнувшие из-под опеки дневного разума смутные образы и представления, немыслимы без строки "Парки бабье лепетанье".

Выдернуть, изъять эти культурные нити из нашей души - значит уничтожить, разорвать ее ткань. Сознательная и неосознанная перекличка с другим поэтом, цитирование чужого текста - это ли не доказательство нашей погруженности в общую культурно-историческую стихию, вне которой и с жизнью и с творчеством было бы навсегда покончено!

Так в "Евгении Онегине" буквально воспроизведено полстиха из послания Жуковского "Императору Александру": "Последний бедный лепт..."; а в "19 октября" стихи "Служенье муз не терпит суеты; прекрасное должно быть величаво..." опираются на строки из стихотворения Жуковского "К Батюшкову": "О друг! Служенье муз должно быть их достойно..." Известно, что выражение "гений чистой красоты" принадлежит Жуковскому. И это заимствование - в стихах о любви, которые гонителям реминисценций кажутся эталоном "естественности и незамутненности" чувств, литературными ассоциациями!

Непосредственность чувства немыслима без правды чувства. Этой правды нет в стихах и рассуждениях тех, кто слишком занят вычурной заботой об ограждении чувства и слова от культурно-исторических связей и уподоблений.

О том, как переплетаются природа и искусство в сознании Пушкина, свидетельствуют с особой силой его стихи об Италии, Средиземноморье.

"Неизъяснимая синева", "теплая волна", "вечный лапр и кипарис" непременно связываются для него с именами Торквато Тассо, Рафаэля ("Когда порой воспоминанье...", "Поедем, я готов; куда бы вы, друзья...", "Кто знает край, где небо блещет...").

Батюшков, Пушкин... Эта линия в русской поэзии оказалась одной из самых жизнестойких, в нашем веке ее продолжили Блок, Мандельштам.

Можно только догадываться, только мечтать о том, какие стихи привез бы Пушкин из Италии, отпусти его царь за границу.

Но и прикованный к Петербургу, он не устает навещать в своем воображении Средиземноморье: и "рощу Геликона" "близ тенистого Тайгета", и таинственную пещеру "в роще карийской", и "очаровательные Афины", и "Венецию златую", и Флоренцию, и Рим...

Его волнуют выставки, он пишет стихи под впечатлением "Последнего дня Помпеи" Брюллова ("Везувий зев открыл - дым хлынул клубом - пламя..."), "Мадонны" Рафаэля, царскосельской статуи, статуй играющего в свайку и играющего в бабки, выполненных по классическому канону (они были выставлены в Академии художеств), на перевод "Илиады", пишет подражания Данте, переводит Катулла, Анакреона, Ксенофана Колофонского; одно из его лучших и, как мне кажется, самых загадочных стихотворений - "В начале жизни школу помню я...", в замедленных, словно перетекающих одна в другую терцинах которого находим все ту же общую жизнь природы и искусства:

Любил я светлых вод и листьев шум,
И белые в тени дерев кумиры,
И в ликах их печать недвижных дум... -
все тот же мотив "восторгов умиленья" перед произведениями искусства:
Все наводило сладкий некий страх
Мне на сердце; и слезы вдохновенья,
При виде их, рождались на глазах...

4

Упрощенное, школьное понимание роли и места поэта в жизни имеет мало общего с реальным положением дел. В 30-е годы Пушкин уходит все дальше от своих иллюзий 20-х годов. Уходит он и от современников, переставших его понимать, подаривших свое сочувствие пошлому Бенедиктову и высокопарному Кукольнику. Пушкин уже казался им легковесным, неглубоким. Ему, видите ли, не хватало "мыслей", или, как сказали бы сейчас, духовности.

Каких только задач не ставим мы перед поэзией: она должна и воспитывать читателя, и вести его за собой, и бичевать недостатки, и бороться со всем устаревшим и отжившим, и реалистически отражать, и откликаться, и призывать, и служить, и воспевать...

Но забываем самое главное. Поэзия - это наша память о том, какой бывает жизнь в лучшие свои минуты. Поэзия - аккумулятор счастья, сгусток энергии, ее накопитель. Эту энергию поэт вложил в свои стихи, ее-то мы и получаем спустя много лет из стихотворных строк. Вот и кажется, что закон природы - закон сохранения энергии - распространяется и на искусство, как бы еще одно подтверждение их кровного родства.

Мы хотим заставить природу служить нам и так преуспели на этом поприще, что делается не по себе. Но разве каждая река должна быть перегорожена плотиной? И разве поэзия должна непременно "лить воду на. нашу мельницу", служить лишь сегодняшним задачам, быстро сменяемым другими, столь же преходящими? Разве не должны мы помнить о том, что природа прекрасна и животворна сама по себе и принадлежит не только нам, но и будущим, хочется верить, более, мудрым и благодарным поколениям?

Но так же и поэзия устремлена в будущее, она вовсе не является собственностью своих современников.

И какую же пользу можем мы извлечь из пушкинских строк, какую выгоду?

Почему, когда вкушаю
Быстрый обморок любви -

эти головокружительные строки из его лицейских стихов, что они дарят нам, кроме поэтической радости?

Блажен, кто может роль забыть
Hа сцене с миленькой актрисой,
Жать руку ей, надеясь быть
Еще блаженней за кулисой! -

трудно поверить, что это написано не в 1915 году (кем? например, М. Кузминым), а в 1815-м шестнадцатилетним лицеистом!

Всякая настоящая поэзия, и прежде всего пушкинская, внушает нам чувство счастья. Ключом к мировоззрению Пушкина кажется мне его строка из "Евгения Онегина" - "Прости, веселая природа...". Веселая - несмотря на всю печаль прощания с ней. Веселая - это такой неожиданный и так много говорящий о Пушкине эпитет. Недаром Блок клялся "веселым именем Пушкина".

Как прекрасно начинаются пушкинские стихи! Первая строка у него задает тон, от нее зависит все стихотворение. "Редеет облаков летучая гряда..." - стихотворение, так начатое, не может быть плохим, в первой строке задан его уровень.

"Для берегов отчизны дальней...", "На холмах Грузии лежит ночная мгла...", "Зорю бьют... из рук моих...", "Роняет лес багряный свой убор...".

Кажется, что все настоящие стихи написаны задолго до своего возникновения и только ждут часа, чтобы явиться на свет в телесном, то есть звуковом, воплощении.

Ненастный день потух; ненастной ночи мгла
По небу стелется одеждою свинцовой...-
твердишь как самые счастливые стихи, их буквальный, горький смысл почти не доходит до сознания. Такова гипнотическая прелесть поэзии.

Уже при жизни и долгое время после смерти Пушкина обвиняли в несоответствии его поэзии общественно-политическим задачам, его поэзию называли "чистой". А какой же, спрашивается, ей быть? Возникло бессмысленное словосочетание "искусство для искусства", как будто такое искусство и впрямь возможно! Но Пушкин "Медного всадника" и Пушкин "Домика в Коломне" - это один и тот же Пушкин, не проповедник, не воспитатель, не обличитель, не общественный или государственный деятель, а поэт. Не понимая этого, зачисляя Пушкина то в историки, то в издатели, то в учителя человечества, мы незаметно для себя солидаризируемся с министром народного просвещения Уваровым, сказавшим, что "писать стишки не значит еще проходить великое поприще".

Мы гордимся великой русской литературой XIX века, заменившей в России демократическую государственность, правовое сознание, политические свободы. Литература от этого выиграла, но жизнь проиграла.

Литература в России была всем, в том числе и парламентом. Западники и славянофилы - вот наши виги и тори, либералы и консерваторы. Страсть, пыл, обличительный пафос, доходящий на парламентских скамьях до драки, газетная перепалка, отражающая борьбу партий, - все это у нас разворачивалось в литературе. Отсюда в ней такая непримиримость, нетерпимость, которые возмущали уже Пушкина: "насмешки грубые и площадная брань".

Впрочем, и литература кое-что на такой подмене теряла, впадая из-за нее в учительство, морализаторство, в гордыне отказываясь от себя.

Это понимал Чехов, свободный от дидактики и литераторского высокомерия, с уважением относившийся к любому роду человеческих занятий - науке, медицине, земской деятельности, инженерному и агрономическому труду, людям искусства, земледельцам, промышленникам, священникам, учителям. Только совместными усилиями можно изменить жизнь в России.

Предшественником его в таком понимании жизни был Пушкин, в начале 20-х годов в споре с декабристами защищавший поэзию от морализаторских догм. "Цель поэзии - поэзия". Искусство не думает о своей воспитательной функции, оно нравственно по самой своей природе и как подлинный воспитатель, а не дипломированный педагог действует на сознание не проповедями, а своим примером, своим существованием.

Нелепо подменять литературой другие сферы общественной жизни, наступление на зло должно идти по всему фронту. Все это входит в понятие подлинной свободы.

Поэзия так устроена, что о чем бы ни говорилось в стихах, в них всегда живет дыхание свободы. Как музыка, по утверждению И. Анненского, является уверением человека в возможности для него счастья, так поэзия, наверное, есть уверение человека в возможности для него свободы. И приходит эта уверенность, может быть, еще потому, что поэзия в своем выборе достойного предмета не считается с ходячими представлениями и требованиями.

Зачем крутится ветр в овраге,
Подъемлет лист и пыль несет,
Когда корабль в недвижной влаге
Его дыханья жадно ждет?
Все мы помним эти стихи, незачем приводить их здесь целиком, но почему-то каждый раз теряемся перед лицом критика, железным метром измеряющего вещи с целью выявления самой большой, крупногабаритной.

5

Поэзия в отличие от него показывает нам, что нет мелких и крупных тем, но есть стихи подлинные и поддельные, и какую бы масштабную тему ни выбрала подделка, к поэзии она не имеет никакого отношения.

Поэзия внушает нам ощущение свободы еще потому, что не работает на готовых формулах и положениях, что каждый раз в данном, конкретном стихотворении происходит постижение жизни, которое может быть опровергнуто в соседнем стихотворении.

В стихах "Под небом голубым страны своей родной..." сделано горестное наблюдение над человеческой душой, способной равнодушно встретить известие о смерти некогда любимого человека. Это в 1826 году. А в 1830-м написаны "Заклинание" и "Для берегов отчизны дальней...", где по тому же поводу сказано совершенно противоположное: "Твоя краса, твои страданья исчезли в урне гробовой - а с ними поцелуй свиданья... Но жду его; он за тобой..."

Человеческое сердце не в ладах с благоразумной логикой, так же устроена и поэзия: она противоречива, но искренна в каждый данный момент, в каждом стихотворении.

"Что дружба? Легкий пыл похмелья..." и "Печален я: со мною друга нет..."; "Поэт! Не дорожи любовию народной..." и "И долго буду тем любезен я народу..."; "Но тщетно предаюсь обманчивой мечте; мой ум упорствует, надежду презирает... Ничтожество меня за гробом ожидает..." и "Но дай мне зреть мои, о боже, прегрешенья...".

Не потому ли так трудно писать о стихах, что они сопротивляются негнущейся схеме умозрительно-дидактических измышлений?

Был ли Пушкин истинно религиозным человеком, верил ли он в бога, христианские догмы, загробную жизнь, а.д и рай, посмертное возмездие и воздаяние?

Карамзин умер как христианин. Известно высказывание Николая о том, что Пушкина с трудом удалось заставить умереть по-христиански. Дуэль, и все его поведение, и "кощунственные" стихи, расходившиеся в списках, - все это не укладывалось в понятие "истинный христианин".

Да что говорить! Ведь даже в "Памятнике" стихи "Нет, весь я не умру - душа в заветной лире мой прах переживет и тленья убежит..." ужасны с церковной точки зрения: христианской вере в бессмертие души противопоставлена вера в бессмертие поэзии - только такое бессмертие Пушкин мыслит реальным для себя.

Но вот что интересно: в том же "Памятнике" в последней строфе поэт призывает музу быть послушной "веленью божию". Что это? Невольное признание в подчинении поэзии божьему велению или словесная формула, своего рода речевое клише наподобие вводных слов и выражений?

И то и другое. На небольшом пространстве одного стихотворения столкнулись два противоречащих друг другу мировоззрения.

Поэт, как и всякий человек, живущий сердцем и умом, всю жизнь колеблется между "да" и "нет", между верой и неверием. Но поэт, может быть, чаще других ощущает себя орудием высших сил: он и сам пишет, и кто-то как будто подсказывает ему, водит его рукой. Как писал Баратынский, "дарование есть поручение".

Люди, не слишком одаренные, обычно жалуются на то, что их первоначальный замысел был неизмеримо прекраснее воплощения. Наоборот, настоящий поэт бывает поражен тем, насколько сделанное им выше того, что брезжило ему вначале.

Поэзия, древнейшее искусство, возникшее как заговор, молитва и заклинание, опирается на многовековую традицию. Каким бы атеистом ни чувствовал себя поэт, эта традиция, это изначальное, врожденное свойство поэзии оказывается сильнее его человеческой установки.

Да вот хотя бы Фет. Еще в студенческие годы он поспорил с приятелем своей молодости Иринархом Введенским о том, что и через двадцать лет не уверует в бога. Как пишет исследователь жизни и творчества Фета Б. Бухштаб, Фет выиграл бы это пари и через пятьдесят лет. Известно, что Фет, почувствовав приближение смерти, хотел кончить жизнь самоубийством по античному образцу, написал предсмертную записку о сознательно принятом решении, схватил нож, чтобы убить себя, но силы его оставили, он упал в кресло и умер от разрыва сердца. Это ли не безрелигиозная смерть?

Зато поэзия Фета насквозь пронизана религиозным восторгом, восхищением перед жизнью и природой: "Не я, мой друг, а божий мир богат..."

Только бог этот - не бог ортодоксальной религии, а куда более древний и вечно меняющийся бог, завещанный нам вместе с языком, вместе с пониманием добра и зла, вместе с любовью, природой и поэзией.

Попытки редакторов вытравить этого бога из стихов, заменить, вычеркнуть даже такие вводные обороты, как "бог с ним", "слава богу" и тому подобное ничего общего с антирелигиозной борьбой не имеют, они могут послужить лишь одному - уничтожению поэзии: ведь они подрывают поэтическую традицию, разрывают стиховую ткань, разрушают язык.

Но губительны для поэзии и нападки с другой стороны, придирки церковников, запрещавших "заветные слова божественный, небесный", наставлявших и отчитывавших Пушкина по поводу стихотворения "Дар напрасный, дар случайный...". Одно из прекраснейших стихотворений Пушкина "Надеждой сладостной младенчески дыша..." при его жизни так и не было напечатано. А сегодня некоторые наши новоиспеченные христиане готовы объявить кощунством любую самостоятельную поэтическую мысль, не совпадающую с ортодоксальными представлениями. Бедная поэзия!

Поэзия не сводится к стихам. Поэзия живет в любом искусстве, в том числе и в прозе. (Здесь хочется сказать, что настоящий поэт не может обойтись без прозы и обычно является ее сведущим ценителем. Тютчев, например, и это удивило Достоевского, уверял его, что "Преступление и наказание" выше "Отверженных" Гюго. Мандельштам ценил Зощенко и предлагал поставить ему памятник. Прозаики нередко обходятся без стихов: Щедрин высмеивал Фета, Достоевский грубо и зло отзывался о Лермонтове, Чехов плохо знал поэзию, Зощенко, по-видимому, не читал Мандельштама... Но в прозе есть своя поэзия, как в поэзии - своя музыка.) Живет она в самой жизни, в окружающем нас мире, в кусте шиповника, в телефонном разговоре; математики утверждают, что живет она и в математике. И впрямь "поэзия есть бог в святых мечтах земли".

Однажды зимой в Святогорском монастыре у заснеженной могилы я испытал странное чувство. Мне было трудно, почти невозможно представить, что здесь лежит Пушкин. Как, здесь покоится его прах? Куда естественней было думать, что он - божество, воскресшее после смерти, взятое на небеса. Он растворен в воздухе, которым мы дышим. Он в хлебе, который мы едим, в вине, которое пьем. Разве его стихи стоят у нас на полке? Нет, они всегда с нами, растворены в нашей крови.




Февраль 2002