Константин Симонов

В СВОИ ВОСЕМНАДЦАТЬ ЛЕТ...

Это случилось 3 июля 1972 года Рязанский комсомолец Анатолий Мерзлов вместе с товарищами работал на пшеничном поле. Это была его вторая жатва - после того, как он окончил училище механизации и получил профессию тракториста. Анатолий работал на своем стареньком тракторе, подбирал солому. От случайной искры солома вспыхнула. Сражаясь с огнем, спасая трактор, Анатолий погиб. Сгоревший трактор ДТ-75 стоит в г. Михайлов Рязанской области на территории сельхозтехникума имени Анатолия Мерзлова.
Я уже читал в “Комсомольской правде” и о мужественном поступке, стоившем жизни восемнадцатилетнему комсомольцу Анатолию Мерзлову, и о том, что его имя занесено в Книгу почета Центрального Комитета комсомола, когда товарищи из “Комсомольской правды” позвали меня к себе в редакцию и положили передо мной письма, пришедшие в газету (cм. корреспонденцию Л. Раннамете «Он спасал урожай. Подвиг комсомольца Анатолия Мерзлова» [«Комс. правда», 6.08.1972] и заметку «Он спасал урожай» [«Комс. правда», 17.08.1972]).

В одном все письма сходились: их авторы, все без исключения, отдавали должное мужеству Анатолия Мерзлова. Но дальше в нескольких письмах ставился вопрос:

- Да, это, конечно, мужество, но стоило ли его проявлять по такому поводу? Стоило ли идти на риск, как выяснилось впоследствии - смертельный, ради того, чтобы спасти из огня трактор? Можно ли равнять цену трактора с ценой человеческой жизни? Сгоревший трактор можно заменить другим, а сгоревшую человеческую жизнь другой не заменишь.

Я излагаю не текст писем, а лишь примерный ход мыслей их авторов.

Товарищи из “Комсомолки” попросили меня сказать на страницах газеты: что думаю по поводу таких писем я, человек, много писавший о войне и встречавший там многих людей, неоднократно и сознательно рисковавших жизнью.

Мое первое побуждение было - ответить очень коротко, что в моем лично представлении человек, совершивший подвиг, рискуя собственной жизнью, безоговорочно прав. И что хотя я не знаю, хватило ли бы у меня самого, в мои пятьдесят семь, решимости в подобных или схожих обстоятельствах поступить так, как поступил Мерзлов в свои восемнадцать, но я хотел бы найти в себе силы поступить так, как он, а не растеряться, как тот второй, сорокалетний тракторист, которого Мерзлов по-мальчишески звал дядей Колей.

Так мне сначала хотелось ответить и этим ограничиться. Но потом я понял, что ограничиться этим не могу; для того, чтобы составить собственное представление о происшедшем, а главное, о тех нравственных выводах, которые из этого следуют, мне надо сначала съездить туда, где все это было.

И вот я за двести двадцать километров от Москвы, в селе Прудские Выселки, в окрестностях старого русского города Михайлова, в котором я был последний раз почти тридцать один год назад, в декабре сорок первого, в то утро, когда армия генерала Голикова выбила оттуда войска Гудериана.

Не сразу, а уже по дороге к Михайлову я задним числом подумал, что товарищи из “Комсомолки” в данном случае обратились ко мне, а не к другому писателю моего поколения, наверно, потому, что кто-то в газете вспомнил мою старую корреспонденцию, присланную тогда, в сорок первом, из Михайлова «Дорога на Запад», «Красная звезда», 1941, 17 декабря). “Ну, что ж, - подумал я, - они по-своему правы. Знакомые по войне места рождают в нас не только воспоминания, но и сравнения. И эти сравнения порой бывают нужны”.

Позже я еще вернусь к этому. А пока попробую дать почувствовать то, что почувствовал я сам там, в селе Прудские Выселки, сначала в одной из комнаток правления колхоза, где я застал пришедших туда в обеденный перерыв мать и отца погибшего, а потом в их осиротевшем, притихшем доме, где заканчивался наш разговор с ними.

Мне, как, наверно, почти каждому немолодому человеку, несколько раз в жизни доводилось быть первым вестником непоправимого: доводилось приходить и говорить “он умер” про того, кого минуту назад считали живым.

Сейчас я разговаривал с двумя людьми, которые уже давно, больше двух месяцев, знали, что их сын умер, что его нет, но все равно меня не оставляло чувство вины перед ними. Своими вопросами я возвращал их к тому дню, когда их сын совершил то, что он совершил, и к тому дню, когда он умер, и к тем четырнадцати суткам, которые пролегли между тем и другим в борьбе за его жизнь.

И не сразу, а лишь потом, где-то в середине нашего разговора, я понял, что мера моей вины, человека, расспрашивающего отца и мать об их погибшем сыне, не так велика, как мне сначала показалось. Горе их было так глубоко, что разговор еще с одним человеком, вынудившим их своими вопросами снова вслух вспоминать при нем о сыне, не мог разбередить это горе - оно с одинаковой силой и с одинаковой болью существовало внутри них и когда они говорили о нем, и когда они молчали о нем.

Нина Петровна Мерзлова и Алексей Михайлович Мерзлов - мать и отец погибшего Анатолия - люди стойкие и глубокие. И пока я говорил с ними, мне через них, через их человеческие личности, через их взгляд на жизнь, через их собственное отношение к поступку погибшего сына постепенно открывалась и личность того восемнадцатилетнего юноши, которого я уже никогда не увижу и никогда не спрошу, как он сам-то смотрит на свой поступок, - стоило ли рисковать своей молодой жизнью из-за “железки”, как выразился о тракторе автор одного письма.

Стойкие люди - это не те, у которых не дрогнет голос и не упадет слеза. Стойкие люди - это те, которые сами не дрогнут в трудную минуту жизни, которые сами не упадут на колени перед бедой.

Нина Петровна, вспоминая о сыне, не прятала слез, они несколько раз появлялись у нее на глазах, а иногда она вдруг улыбалась сквозь слезы, когда вспоминала какие-то милые ее сердцу, вызывавшие эту улыбку подробности детства ее сына. Улыбалась между слезами, наверное, потому, что в ее памяти существовала не только смерть сына, а вся его жизнь, со всеми ее подробностями, трогавшими и смешившими ее, а иногда удивлявшими и вызывавшими ее материнское уважение к мальчику, а потом к подростку и юноше.

Родители Анатолия Мерзлова говорили о своем сыне с уважением. Это слово точней всего определяет то главное чувство, которое стояло за всем, что они рассказывали. Не умиление, не восхищение, а именно уважение. Он рос в их семье и вырос в человека, которого они уважали. Уважали его отношение к людям и к делу, к младшему брату и сестре, к молоденькой жене, к товарищам. Они уважали его за то, как он работал, с какой любовью и ответственностью относился к порученному ему делу и - как к части этого дела - к тому старенькому, но отремонтированному им и безотказно работавшему трактору, который он решился спасти от огня. Они не изумлялись и не восхищались этим поступком своего сына. Они испытывали к своему сыну более прочное и сильное чувство - чувство глубокого уважения.

Отец, Алексей Михайлович, не проронил слезы, когда говорил о сыне, только голос у него был медленный и трудный - голос человека, который знает, что сумеет себя сдержать, но которому это нелегко дается и поэтому он настороже к самому себе.Он увидел сына почти сразу же, через какие-нибудь десять минут после того, как тот, обессилев в борьбе с огнем, все-таки вырвался, выполз из пламени, в котором уже, казалось, не могло остаться ничего живого. А когда выполз, сам, прежде чем успели к нему подбежать, сорвал с себя остатки обгоревшей одежды и сам дошел до мотоцикла с коляской, сказав тому, другому, который растерялся, только три слова:

- Дядя Коля, вези!

А через несколько сот метров, сзади, третьим на мотоцикл сел работавший тут же, в поле, отец, и пока они ехали несколько километров до районной больницы, Анатолий не крикнул, не застонал, не пожаловался отцу на то, что с ним произошло. За всю дорогу сказал только одно слово: “Прикрой” - и показал обожженной рукой на свое обожженное лицо, которое нестерпимо резало встречным ветром. И отец, пока они доехали до больницы, прикрывая от ветра, держал перед его лицом вчетверо сложенную газету.

И еще одно слово сказал отцу:

- Сам.

Это когда ему помогли вылезти из коляски у больницы и хотели понести его по лестнице, на второй этаж в операционную. Но он сказал “сам”, сам поднялся на второй этаж и сам лег на операционный стол. И там, на операционном столе, молчал, терпел. И потом еще тринадцать суток, вплоть до самых последних, когда уже потерял сознание, молчал и терпел. А терпеть пришлось много. Несусветнее боли, чем от этих страшных ожогов, не придумаешь.

То самообладание, которое Анатолий Мерзлов проявил в первые страшные минуты и с которым он тринадцать суток боролся со смертью, не отчаиваясь, не жалуясь, за все время - ни при отце, ни при матери, ни при враче, ни при товарищах, ни при жене - не проронив ни одного жалобного слова, задним числом убеждало меня в том, что смертельный риск, на который пошел Мерзлов, спасая свой трактор, не был просто вспышкой мальчишеской отчаянности, мгновенным бездумным взрывом.

На смертельный риск пошел человек твердый, человек с самообладанием, решивший исполнить свой долг так, как он его понимал, и надеявшийся, что он сумеет это сделать, сумеет оказаться победителем в этой схватке со стихией.

Самообладание было воспитано в нем всею недолгою жизнью, а мгновенность решения обусловлена обстоятельствами, ибо есть обстоятельства, в которых другие решения, кроме мгновенных, вообще исключены.

Человек, которого уже нет, вырос старшим сыном в семье, где и мать - доярка, и отец - комбайнер; оба работали и по целым дням не бывали дома. С детства готовил еду себе, брату и сестренке и готовил - по отзыву матери - хорошо. И младших держал в руках, был с ними и строг и справедлив. Это тоже по отзыву матери. Был очень сильный парень, очень крепкий физически, но не любил ввязываться в драки и вообще ни в какое баловство Когда мать отговаривала его идти куда-нибудь вечером: “Смотри, еще в драку втянут”, - отвечал коротко: “Сам не влезу, и меня не втянут”. И действительно, никто никогда его ни во что худое не втянул. Никого не боялся, но и силой своей никогда не злоупотреблял. Был молчаливый. Любил музыку и технику.

В последний раз, отремонтировав сам свой трактор, вернувшись с работы, поставил его у дома.

Мать была недовольна: “Чего это вдруг трактор будет у нас под окнами стоять”.

Отвечал, что опасается, как бы там, где оставишь трактор, кто-нибудь вдруг чего-нибудь не отвинтил.

- Так ведь, если там, не дай бог, чего отвинтят, - не твой ответ, - сказала мать.- А если здесь, у дома, - тут уж на полный твой ответ!

В спор не вступал, отвечал кратко;

- Пусть стоит у дома.

Когда ребята, товарищи Анатолия, добивали, затаптывали потом огонь на поле, у одного из них обгорела голень. Когда он пришел к Анатолию в больницу, Мерзлов сказал ему:

- Покажи, как у тебя обгорело.

Наверное, хотел увидеть, как это выглядит у другого. Посмотрел и ничего не сказал. А товарищ, когда вышел, не мог успокоиться, все повторял:

- Мне вот ногу обожгло только, и то невыносимая боль, а он все терпит, такой ожог огромный, как у него, терпит! Как он только терпит? Слова не скажет!

В больнице Анатолий в первый же день спросил про свой трактор:

- Как трактор?

Трактор его не спасли и спасти не могли, но ему сказали неправду, в данном случае хорошо понятную, - что трактор более или менее в порядке, можно будет на нем работать.

- Вентиляторный ремень сгорел? - спросил Анатолий.

- Вентиляторный ремень сгорел, - сказали ему.

Да, конечно, перед лицом той борьбы между жизнью и смертью, которая шла в теле Анатолия там, в больнице, - цел или не цел трактор, не имело значения! Чтобы человек жил, люди готовы были отдать ему свою кровь и свою кожу. И что рядом с этой ценой - цена трактора?

Но для человека, лежавшего и умиравшего в больнице, было важно, цел ли его трактор. Если бы это было для него неважно, он бы не спрашивал. О неважных вещах в таких случаях редко спрашивают.

Человек, умиравший в больнице, бросался в огонь не очертя голову, он не был самоубийцей и ценил себя и свою жизнь не меньше, чем другие люди. Но в его понимании цены человека, в том числе и собственной цены, очевидно, входило понимание цены выполненного или невыполненного долга.

Он считал своим долгом спасти свой трактор и считал, что сумеет это сделать. А смертелен или не смертелен риск, на который в то или иное мгновение своей жизни идет человек, чаще всего выясняется не сразу, а потом, когда все уже совершилось.

Иногда риск оказывается не таким смертельным, как ему показалось в ту первую секунду, а иногда - наоборот. И вся трудность как раз в том и состоит, что меру риска невозможно заранее взвесить на медленных аптекарских весах. Когда время не ждет и надо или рисковать, или нет, тот, кто начинает слишком долго размышлять над мерой риска, в результате вообще чаще всего не рискует.

Бывает, что люди, пошедшие на оправданный или неоправданный риск и пострадавшие при этом, потом, в минуты слабости, в минуты сомнений, вспоминая, говорят о том, что они сделали: "Эх, не надо бы!”

Насколько я понял из всего услышанного мною там, в селе Прудские Выселки, от многих и разных людей, рассказывавших мне о Мерзлове, он - и это совпадало для меня с представлением о его личности и характере, возникшим из этих рассказов, - ни другим, ни самому себе не сказал: “Эх, не надо бы!”

Он сказал другое: сказал одному из пришедших к нему в больницу товарищей, молодых трактористов:

- Надо бы сиденье взять с трактора. С ним бы лучше.

Товарищ не сразу понял, что хотел сказать ему Анатолий и переспросил. Тогда Анатолий объяснил, что зря он не вспомнил, не сообразил там, в огне, взять это сиденье, чтобы прикрыть им лицо, когда вырывался из огня, - меньше бы лицо обгорело! Вот о чем он жалел, умирая, этот сильный и стойкий человек. Не о том, что рискнул жизнью, а об оплошности, о том, что, совершая подвиг, при всем своем самообладании все-таки допустил эту оплошность.

* * *

Отвлекусь в прошлое. Прудские Выселки - всего в нескольких километрах от Михайлова, в котором я был тридцать один год назад. По правде говоря, глядя на нынешний Михайлов, я не мог вспомнить, где что тогда, в сорок первом, происходило в нем и вокруг него. Нынешний, еще летний, с непожелтевшей зеленью садов городок, с речкой посередине, с перекинутыми через нее мостами и мостиками, уж очень не похож был на тот зимний, разоренный. В нем и реки-то, как мне помнилось, не было, был только лед, и на льду, так же как и на улицах, - сожженные и целые немецкие машины и танки, а в воздухе запах войны: гари, бензина, пороха.

В том давнем, зимнем городе не было бетонной стены на въезде с надписью: “Воинам 10-й армии, освободившим г. Михайлов 6-7.XII.1941. 328 с.д., 330 с.д.”. А через город, в трескучий мороз, нахлобучив ушанки и подняв воротники шинелей и полушубков, шли солдаты тех самых 328-й и 330-й дивизий, чьи имена сейчас вписаны в историю города.

Не было тогда и танка - “тридцатьчетверки”, который стоит сейчас на высоком постаменте на обрыве над рекой.

На постаменте написан номер танка: 3312, и сказано, что, изготовленный в 1942 году на одном из уральских заводов, этот танк участвовал в Сталинградской, потом в Курской битве, потом был перевооружен более мощной пушкой и в составе Четвертой гвардейской танковой армии вошел сначала в Берлин, а потом в Прагу.

Когда я подошел к этому танку, с другой стороны к нему подошел человек примерно моего возраста, в штатских брюках навыпуск и в кителе без погон, с мальчиком лет пяти или шести, должно быть внуком. Он стал вслух читать мальчику надпись, но мальчика заинтересовало другое.

- А в нем люди есть? - вдруг спросил он, глядя на танк.

- Сейчас нет, - сказал старый солдат.

И я подумал о людях, которые были в этом танке. Может быть, кто-то прошел в нем весь путь, от начала до конца, а кто-то другой влез в этот танк уже в дороге, заменяя погибших и раненых. Вряд ли от Сталинграда до Праги в танке сидели все те же самые люди! Но прошел он весь этот неимоверно долгий путь, потому что в нем были люди: танк без людей всего-навсего очень большая железка.

Танк поставили здесь, на косогоре, не потому, что он участвовал в освобождении Михайлова, - как раз в этом он не участвовал. В боях за Михайлов - думаю, что память не подводит меня, - в 10-й армии тогда, в декабре сорок первого, почти не было танков. Ездивший со мной фотокорреспондент “Красной звезды” где-то разыскал один и снял вместе с экипажем, но я сам под Михайловым танков так и не видел. Пехота и артиллерия воевали здесь почти без танков и все-таки гнали перед собой немцев, наступая по пятнадцать - двадцать километров в сутки. Танк поставлен здесь просто в память о войне, о том, что фашистам, доходившим до Михайлова, через три с половиной года аосле этого пришлось подписывать акт о безоговорочной капитуляции в Берлине.

Вернувшись из Прудских Выселков, я зашел в Михайловский райвоенкомат, и там мне сказали, что в боях за Михайлов погибло 246 человек, что они похоронены в Михайлове и вокруг него в двенадцати братских могилах и что каждый год на эти могилы, помянуть своих близких, приезжает около ста человек из разных концов страны.

А на всей войне, за все ее четыре года, от начала и до конца, на всех ее полях сражения - от Москвы до Берлина - отдало свою жизнь за Родину около десяти тысяч человек, жителей этого Михайловского района.

И танк напоминает о всех жизнях, отданных за Родину и здесь, под Михайловом, и под Сталинградом, и под Берлином.

* * *

Возвращаясь через Михайлов в Москву и во второй раз остановившись перед танком, я подумал о том, что хотя он поставлен здесь уже несколько лет назад, когда Анатолий Мерзлов был еще мальчиком, школьником пятого или шестого класса, а все-таки после всего, что я услышал теперь о Мерзлове, в моей памяти будет связана с ним не только свежевыкрашенная охрой оградка на сельском кладбище, за которой еще нет памятника, - но и этот танк, прошедший от Сталинграда до Праги.

Потому что в поступке Мерзлова есть нечто, ставившее его в моем сознании в один ряд с солдатами, заставляющее думать о нем как о человеке не только готовом первым броситься в огонь, спасая свой трактор, но и при других обстоятельствах готовом первым подняться в атаку...

Кстати, первому подняться в атаку - это почти самое трудное, если не самое трудное на войне. И именно на это - самое трудное на войне - у Мерзлова хватило решимости, а у человека, который был там, в поле, рядом с ним, - не хватило.

Товарищи Мерзлова сказали мне, что, думая о близком призыве в армию, он - тракторист - хотел стать танкистом.

Но это просто совпадение, не в этом дело, и не об этом я думал, глядя на танк. Я думал о более важном - о солдатском характере его поступка и о том смертельном риске, на который он пошел и который дает право называть этот поступок подвигом.

Человек живет не в безвоздушном пространстве - я думал об этом, думая о Мерзлове. Он воспитывался в семье, в которой привыкли работать смолоду: работать много, хорошо, добросовестно, с полной отдачей сил. И отец и мать Мерзлова - люди, привыкшие сполна отвечать за то дело, которое они делают, и такими же, как они, вырос их сын, вырос не в какой-нибудь другой атмосфере, а в атмосфере именно этой семьи.

Но, кроме атмосферы семьи, есть еще атмосфера страны, той земли, на которой живут и работают люди. Да, конечно, сейчас не сорок первый и не сорок пятый год! Но десять тысяч жителей той округи, того небольшого кусочка советской земли, на котором вырос и воспитался Мерзлов, отдали когда-то свою жизнь за то, чтобы эта земля осталась нашей, чтобы она не стала территорией, на которой живут рабы фашистского рейха. И хотя это было давно, это самопожертвование осталось частью атмосферы, частью того воздуха, которым с детства дышал Мерзлов. И в решительные минуты его жизни это тоже оказалось важным.

И наконец, атмосфера этого небывало трудного лета, атмосфера битвы за хлеб, достигшей такого накала, когда слово “битва” перестает быть метафорой. Я говорю не о том, что, не будь такого неимоверно жаркого лета, не будь солома, которую подгребали тракторами, такой сухой и готовой вспыхнуть как порох, может быть, она и не вспыхнула бы и ничего бы и не произошло, - все это так! Но я говорю об атмосфере этого лета в другом смысле - она настраивала таких людей, как Мерзлов, на солдатский лад, на готовность не отступить, сделать все, что в их силах, в этой битве за хлеб.

Вот почему я говорю, что и атмосфера семьи, и атмосфера страны с ее солдатскими в самом высоком смысле этого слова традициями, и атмосфера этого лета, похожего на битву, - все это, вместе взятое, сыграло свою роль в то мгновение, когда Мерзлов поступил именно так, а не иначе.

Бывают в жизни людей часы и минуты, когда Родина становится до предела конкретным и точным понятием. Иногда - это винтовка, которую и теряя сознание не выпускают из рук, иногда - это человек, которому отдают свою кровь, а иногда - это хлеб, которому не дают сгореть.

Не хочу, не могу да и просто не имею права вкладывать собственные, приходящие мне в голову мысли в сознание человека, которого уже нет, которого я уже не могу спросить, что он на самом деле думал в те секунды. Но в одном я внутренне уверен: в те секунды, когда Мерзлов бросился спасать свой трактор, этот трактор был для него какой-то частицей его страны, или еще точнее: его отношение к своему трактору было какой-то частицей его отношения к своей стране.

Были в его душе незримые нити, которые связывали одно с другим. И эти молчаливые и крепкие нити не порвались, не лопнули в душе этого человека в минуту одного из тех испытаний, когда нашу человеческую душу пробуют на разрыв.

Думая о Мерзлове, я вспоминал о Даманском. Не обо всей истории с этим маленьким островком, - которую, кстати сказать, тоже не грех держать в памяти, - а о своих тогдашних разговорах с молодыми, восемнадцати-девятнадцатилетними солдатами, ровесниками или почти ровесниками Мерзлова.

Обстоятельства совершенно иные, но необходимость мгновенного решения, мгновенного действия - такая же. И решения в несхожих обстоятельствах - схожие. Наверное, поэтому я и вспомнил о них, о тех ребятах, думая о Мерзлове.

Бригадир тракторной бригады Павел Агафонович Сапожников, который когда-то ушел на войну в возрасте Мерзлова, в восемнадцать лет, и после нескольких ранений все-таки дошел до Балтики, вспоминая Мерзлова, несколько раз повторял сокрушенно:

- Не был я там в ту минуту! Только-только в другое место отлучился. Всего полчаса, как отлучился. Только-только...

И за этим горьким “только-только” я чувствовал недосказанное, то, что не раз приходилось слышать на войне: если бы не это “только-только”, если бы не отлучился, если бы был именно в эту секунду именно здесь, может быть, все было бы как-то иначе, по-другому...

Мы заговорили с Сапожниковым о “железке”, о мнении тех, кто считает, что за “железку” не стоит рисковать жизнью. Сапожников стиснул большие тяжелые руки и укоризненно, даже сердито усмехнулся:

- Железка, говорите... И трактор - железка, и кран - железка, и турбина - железка. Теперь на железке вся Россия держится. Отсюда и считать надо - стоило или не стоило...

Вспоминаю сейчас эти слова Сапожникова и думаю, что да, конечно, преуменьшать цену человеческой жизни - бесчеловечно. Да, конечно, жизнь человека дороже трактора. В этом случае - дороже трактора, в другом случае - дороже чего-то другого. Все верно, все так!

А с другой стороны, спрашивается: на что способен человек, живущий в постоянном сознании того, что его жизнь дороже всего остального? Способен ли вообще что-нибудь спасти - винтовку, трактор, самолет, да и самое главное - другого, попавшего в беду человека - тот, кто в решительное мгновение, перед тем как пойти на риск, начнет считать - что сколько стоит? Ради чего есть основания рискнуть собой, а ради чего нет?

Подозреваю, что такой человек не только трактор из огня, но н ребенка из воды не вытащит, хотя и будет при этом считать, что человеческая жизнь дороже всего на свете. Подразумевая при этом, конечно, прежде всего свою собственную жизнь. В этом-то и весь секрет!

Мать Анатолия Нина Петровна показала мне письма, которые приходят к ним в семью каждый день с разных концов страны. Она доярка, у нее много работы на ферме, да и дома семья - муж, двое детей, младший брат и сестра Анатолия. Но она все-таки почти каждый вечер отвечает хотя бы на несколько писем. Отвечает, сидя в комнате, где рядом со столом, за который она садится, стоит пустая кровать, где спал погибший сын. Отвечает, полная неутихшего горя, отвечает сквозь слезы. Но все-таки отвечает. Видит в этом свой долг перед людьми, которые сочувствуют ее потере и разделяют ее собственный взгляд на сына - что как бы страшно и тяжело все потом ни обернулось, а все-таки он поступил так, как должен был поступить.

Я сидел в этой комнате и читал эти письма, многие из которых действительно невозможно оставить без ответа. Я даже переписал себе несколько из них, но приведу здесь только одно, пришедшее из Кемеровской области от молодой женщины и поразившее меня глубиной последней своей фразы.

"Я сейчас сижу пишу, а у самой слезы так и навертываются. Ведь и мой брат тоже тракторист и тоже - восемнадцать лет, он служит в армии. Да, я очень сожалею, что гибнут вот такие хорошие люди, как ваш сын. Ведь его друг не пошел спасать, а он - я даже слов не найду таких, как вас благодарить за то, что вы вырастили такого сына, верного Родине и себе".
"Верен Родине и себе". Да, пожалуй, именно эти слова выражают нравственную суть того, что сделал Анатолий Мерзлов. Сделал, потому что видел в этом своем тракторе частицу народного достояния, то есть, в конечном счете, частицу Родины, и, оставаясь верным себе, не мог поступить по-другому.

Видимо, так!

Письма, полные нравственной поддержки, написанные самыми простыми и добрыми, идущими от сердца словами, идут и идут со всех концов страны в семью Мерзловых...

Но как бы сильна ни была эта нравственная поддержка, все равно отцовское и материнское горе остается неутешным, и это тоже надо помнить, думая о горькой цене подвига, совершенного их сыном.

Когда-то, в те времена, когда я впервые был в Михайлове, я писал в одном из своих фронтовых стихотворений ("Товарищ", "Красная звезда", 20.12.1941):
 

Мать будет плакать много горьких дней,
Победа сына не воротит ей...

И вспомнил эти строки сейчас. К несчастью, это правда. Так это и есть...
 


Опубликовано в "Комсомольской правде" 22.09.1972. Воспроизведено по изданию:
К. Симонов, Собрание сочинений в 10 т., М., изд. "Худ. лит", 1985 г., т. 11 (дополн.), стр. 116-126


VIVOS VOCO!  -  ЗОВУ ЖИВЫХ!
15.04.2006