Журнал Человек
№ 4, 1999 г.
© Р.М. Фрумкина

ВЕЧНОЗЕЛЕНОЕ ДЕРЕВО ТЕОРИИ
памяти Ю.А. Шрейдера
 

Р. М. Фрумкина

Фрумкина Ревекка Марковна - доктор филологических наук,
профессор, ведущий научный сотрудник Института языкознания РАН.

 
 

Идеи обитают в людях

Афоризм об идеях, обитающих в людях, принадлежит Иосифу Бродскому. Люди уходят, идеи остаются и продолжают жить своей жизнью. И чем плодотворнее идеи, чем они насущнее для своего времени, тем вероятнее, что уже младшие современники не вспомнят, в ком эти идеи первоначально “обитали”.

Кстати, не стоит думать, что в качестве транслятора идей ученый заслуживает меньшей благодарности потомков, чем в качестве генератора. И не только потому, что не все новые идеи заведомо плодотворны - это решает будущее, и нередко весьма отдаленное. Но поскольку как социальный институт наука основана на принципе преемственности, даже “безумные” идеи не возникают ниоткуда, у них есть подпочва. В силу этого ученый-генератор идей все равно выполняет (не обязательно намеренно) также и задачи транслятора, хотя последующим поколениям эта его роль может представляться вторичной.

Впрочем, не следует преуменьшать и заслуг того, чья миссия преимущественно состояла в трансляции идей. Неверно уподоблять такого ученого копиисту чужих полотен или даже их реставратору. Он - тоже творец, поскольку транслирует не любые идеи, а только те, что с его личной позиции видятся как актуальные в данный момент и многообещающие в перспективе.

Но, как бы то ни было, Ю.А. Шрейдер относился к редкому типу исследователей, которые гармонично соединяют в себе качества и генератора, и транслятора научных идей и теорий. Именно поэтому он умел трезво и нелицеприятно оценивать чужие заблуждения и при этом избегать утомительной полемики. А удачи собратьев по мысли в его статьях и докладах высвечивались как-то особенно ярко и представали в самом выгодном ракурсе, часто совершенно неожиданном для самих авторов.

О широте и разнообразии интересов Шрейдера говорилось и писалось сравнительно часто. Но подлинная, нетривиальная суть его универсализма в ином: в любом материале - будь то естественный язык, информационные потоки, взаимодействие в коллективах, математические структуры и отношения, философские контроверзы, история литературы, Шрейдер умел обнаруживать неочевидные аспекты и выстраивать неожиданные, но глубинно важные связи и аналогии. Поэтому его работы всегда оказывались новаторскими: он мог увидеть общее в том, что другим казалось несопоставимым, подобрать ключ к наглухо закрытым воротам, найти тропинку там, где иные бы и искать не стали, и провести по ней всех, кто пожелал разделить с ним этот путь. Не потому ли для Шрейдера наука как способ жить была похожа на рог изобилия, из которого сыплются чудеса озарений, догадок и открытий? Во всяком случае, здесь я вижу одну из причин того, что его тексты были так безусловно заразительны.

Для научного стиля Шрейдера характерны работы с “открытым финалом”. Странно было бы прочитать очередной его текст и, еще раз восхитившись или удивившись, просто принять сказанное к сведению. Напротив, мне (как и многим) после такого чтения обычно хотелось немедленно сесть за стол и применить прочитанное к своему собственному материалу - иногда соглашаясь, иногда возражая, но неизменно стремясь сделать следующий шаг.

Шрейдер не создал научной школы в привычном смысле этого слова. Но влияние его личности и мыслей испытало на себе множество людей разных поколений и ориентаций. Меня же с ним связывала сорокалетняя дружба и сотрудничество, что дает мне некоторое право говорить далее от первого лица. При этом я ограничусь одним: - тем, что значили для меня как лингвиста и психолога размышления Шрейдера о принципиальной множественности познавательных установок. Думаю, что сходную роль его работы [1] сыграли для многих моих ровесников и коллег, благодарных Шрейдеру за человеческую и научную щедрость.

Версия прошлого

В конце 50-х в науку пришло новое поколение лингвистов. C их именами впоследствии будет связано становление структурной и математической лингвистики в нашей стране. Благодаря всеобщему увлечению идеями кибернетики это поколение оказалось в условиях скорее привилегированных. Во всяком случае, пока длилась “оттепель”, оно было вполне социально востребовано. Стоит вспомнить, однако, что абсолютное большинство из нас - выпускников университетов той поры - сформировались в условиях культурной изоляции и абсолютно подцензурной гуманитарной науки. В частности философские вопросы науки вообще и гуманитарных наук беспокоили тогда меня, и моих коллег-лингвистов гораздо меньше, чем недостаточность наших математических познаний.

Иметь хотя бы приблизительные представления о теореме Геделя считалось абсолютно необходимым. Напротив, философский спор между номиналистами и реалистами к нам, казалось бы, вовсе не имел отношения. Невежество в области теории познания долгое время не ощущалось как помеха и не рефлектировалось. Зато знание основ теории множеств и математической логики представлялось насущным, поскольку было основой многих математических моделей, используемых для описания структуры языка.

Этос точных наук доминировал, что поддерживалось тесным общением с математиками. Мы пытались подражать им в строгости определений и последовательности рассуждений. Но при этом мы не задумывались о генезисе ценностных ориентаций, которые сами же и отстаивали. А ведь наше напряженное любопытство существенным образом определялось специфическим пафосом научной жизни советского социума в тот период. Мы, например, разделяли общую завороженность кибернетикой, но вовсе не стремились увязать собственный ранее приобретенный (пусть не слишком обширный) интеллектуальный багаж с тем, что открывалось при чтении “Кибернетики” Винера. И вообще мы склонны были скорее утверждать и убеждать, нежели вопрошать и сомневаться. Наверное, иначе было нельзя: такая безоглядность естественна для умонастроений периода “бури и натиска”: в переломные для науки моменты без нее просто не справиться с реализацией назревших исторических задач. Хорошо бы, правда, успеть вовремя спохватиться. За давностью описываемых событий уместно привести один пример. Наш учитель А.А. Реформатский, ровесник Ахматовой и Романа Якобсона, в конце 50-х годов обычно спрашивал своих будущих подопечных, читали ли те “Logische Untersuchungen” Гуссерля. Разумеется, как нормальные выпускники филологического факультета МГУ середины 50-х, Гуссерля мы не читали. Это неудивительно. Удивительно другое: никто из нас не попытался спросить Реформатского, почему нам следовало читать именно Гуссерля и Шпета, а не Гегеля. Нас это не слишком смущало: мы привыкли, что философию не изучают, а учат и “сдают”.

Сказанное касалось даже тех моих ровесников, чьи устремления рано вышли за пределы “чистой” лингвистики и сместились к проблемам литературы, как это произошло, например, с А.К. Жолковским. У них были иные источники вопросов и ответов, но едва ли было больше исследовательского скепсиса. Так, модель, в рамках которой в конце 60-х годов А.К. Жолковский и Ю.К. Щеглов изучали структуру художественного текста, мыслилась ими как “Пропп, помноженный на Эйзенштейна”. Спустя много лет Щеглов назовет пропповский подход “великим соблазном” структуралистских 60-х [2].

Источник соблазна был в том, что “функции” Проппа обладали магией, сходной с магией числа и меры. Подобной магии все мы отдали в свое время немалую дань, и сегодня уже неважно, какие ее воплощения казались наиболее притягательными в каждом отдельном случае. Но там, где преобладает магия, для рефлексии уже не остается места.

В противоположность расхожим представлениям о том, что сомнения свойственны лишь неокрепшему уму, замечу, что именно из-за незрелости ума мы не умели продуктивно сомневаться. Собственно говоря, по той же причине метанаучный уровень анализа долго не осознавался нами как личная проблема ученого. Взгляд на предмет своей работы со стороны и анализ предпосылок используемых методов должен был быть в какой-то момент осознан как цель, к которой предстояло двигаться с немалыми усилиями. Первоначальные навыки такого анализа я приобрела именно в беседах со Шрейдером, работы которого - обычно еще в рукописи - я регулярно читала, начиная с середины 60-х годов. Когда уже в конце 60-х вышла его “новомирская” статья “Наука - источник знаний и суеверий”, то долгое время я пользовалась ее формулировками для выражения своих внутренних коллизий.

Осмысляя через тридцать лет научные споры и конфликты середины 60-х, отмечу, что именно Шрейдеру многие из нас оказались обязаны пониманием необходимости последовательной эпистемологической рефлексии, пусть даже понимание это нередко приходило позднее. Здесь, безусловно, сыграла роль и его удивительная открытость, и уникальный дар, и тот факт, что ему повезло опередить время ровно настолько, чтобы для людей разного склада ума и разных интересов его мысли оказались ответом на несформулированные, но как раз самые актуальные вопросы. Именно поэтому эти мысли и стали подлинным откровением, к которому бессознательно стремились и с радостью подхватываи. А может быть, еще важнее было другое, и это “другое” как нельзя лучше характеризует весь интеллектуальный климат “ревущих шестидесятых” нашей гуманитарной науки.

Чтобы разъяснить гуманитариям значение собственно гуманитарной рефлексии, тогда нужен был “физик” - представитель того научного жанра и стиля, на который мы ориентировались как на методологический идеал. Мысль, что даже самая строгая наука, вооруженная безупречными формализмами и опирающаяся на методически прозрачные эксперименты, в конце концов все равно неизбежно “упрется” в проблемы философской рефлексии, - такая мысль могла быть воспринята, только если она исходила из среды (и опиралась на опыт) самой этой науки. От собрата-гуманитария, не говоря уже о профессиональном философе, ничего подобного просто не стали бы слушать. Так что в наше лингвистическое сообщество эта мысль пришла именно из цитадели формализма, с “математического” конца тогдашней математической лингвистики, - как результат работы над вполне законными, признаваемыми сообществом профессиональными проблемами.

Целому поколению гуманитариев повезло: нашелся математик, увлеченно занимавшийся прикладными проблемами, но получивший от Бога дар философского видения и философский интерес, а благодаря собственному труду и таланту – уникальную для тех лет философскую эрудицию. В качестве генератора эпистемологических идей Шрейдер мог быть кем угодно. Но чтобы быть успешным их транслятором, он должен был быть математиком. Причем успешно работающим математиком, ощутившим недостаточность математических формализмов “изнутри”.

Осведомленность и осознание

К концу 60-х основным методом моей работы стал эксперимент. В лингвистике (за пределами одной ее узкой области - экспериментальной фонетики) эксперимент как метод был тогда решительно непопулярен. Наше общее научное отрочество, когда о строгости и формализации мы “чушь прекрасную несли”, осталось позади. Я “шагала не в ногу”, и это создавало барьер между мной и теми, с кем мы некогда вместе начинали. С ощущением одиночества еще можно было примириться. Куда более серьезной трудностью были связанные с моим выбором методологические проблемы.

Язык и в самом деле трудно изучать в эксперименте, поскольку он является сложной живой системой. Кроме того, в непосредственном наблюдении, как феномен психики, нам дан только наш собственный язык. Именно его я могу “наблюдать” интроспективно, но ведь эта процедура никак не может считаться экспериментом. В эксперименте же я могу наблюдать и изучать только чужое речевое поведение, но не чужой язык: язык как “механизм” так же ненаблюдаем, как и процеcсы познания и мышления. А поскольку мои информанты не меньше меня способны к интроспекции, то где гарантия того, что в эксперименте они не будут озабочены прежде всего производимым на экспериментатора впечатлении? И тогда всему эксперименту грош цена...

Мы можем наблюдать, как носитель языка использует слова-синонимы типа прекрасный и чудесный, различает омонимы замок и замок, описывает стакан как наполовину полный или наполовину пустой. Слушая речь и читая текст, человек использует интуитивно понимаемые отношения сходства, взаимозаменимости, функционального тождества и т.п. Тем самым он неосознанно совершает операции членения, различения, отождествления, сравнения. Как это происходит? Возможно ли экспериментально изучать подобные операции?

Перечисленными проблемами Шрейдер много занимался именно как методолог. Вышедшая в 1971 г. книга “Равенство, сходство, порядок” [3] стала для меня настольной. Именно Шрейдер обратил мое внимание на работу В.А. Лефевра о рефлексивных структурах [4].

Следующий шаг “вглубь” вел к более общим постановкам проблемы научного познания: это был вопрос о том, почему мы изучаем то, что изучаем, и почему при этом мы выбираем именно эти пути получения знания, а не иные. Именно тогда Шрейдер принес мне рукопись, где обсуждались разные эвристики - они же познавательные установки (это была одна из версий упоминавшейся статьи “Сложные системы и космологические принципы”).

Я не знаю, как оценивал эту свою работу сам Шрейдер - мне кажется, что он всегда жил не тем, что было готово, а тем, что он намеревался сделать. Так или иначе, именно идеи Шрейдера о познавательных установках дали мне мощный инструментарий для осмысления собственного опыта.

В упоминавшихся работах Шрейдера экзистенция ученого была представлена как осознанный и ответственный выбор из возможных стратегий познания. Идея принципиальной множественности познавательных стратегий была оформлена в виде набора пар эвристик, представленных как противоположные, но потенциально взаимодополняющие друг друга познавательные установки. Каждой паре присвоен номер, членам пары - индексы. Один член пары с данным номером получает индекс “Н”, что означает, что данная эвристика тяготеет к “номинализму” с его приматом неповторимости единичного объекта и поиском конкретики. Другой член пары получает индекс “Р” как указывающий на близость данной эвристики к “реализму”, признающему онтологическую реальность общего и ценность универсальных законов и моделей.

Напомню некоторые из этих пар:

2Н) исследовать целое нужно путем сведения его к элементарным частям, которые определяют свойства целого;

2Р) нужно изучать специфику целостного объекта, а в его частях искать проявления целого;

9Н) сводить явления к первичной реальности, фиксировать уровень описания;

9Р) признавать разные уровни реальности, учитывать разные уровни при описании сущего (объект и его меру, практику и идеал).

15Н) рассматривать все в историческом развитии;

15Р) рассматривать явления системно, в рамках логических связей, отвлекаясь от исторических случайностей.

20Н) наука описывает “готовый” мир;

20Р) наука одновременно описывает и “творит” мир (последняя пара эвристик, по словам Шрейдера, была сформулирована устно Г.С.Батищевым).

Итак, именно альтернативные пути познания суть обязательное условие успешной познавательной деятельности.

Здесь я вправе ожидать со стороны читателя недоуменный вопрос: неужели чтобы это понять, мне было мало пятнадцать лет самостоятельно проработать в науке, и я “прозрела”, лишь прочитав об этом у Шрейдера?

Конечно, нелегко беспристрастно реконструировать свои сомнения тридцатилетней давности. Отмечу лишь, что основные выводы этой статьи вызвали у меня своего рода инсайт. Я поняла, что некоторые вещи в науке, в том числе выбор предмета и метода, нужно не просто “делать” и “интуитивно понимать”, но сознательно эксплицировать. Более того, следует побудить своих собеседников или оппонентов задуматься над тем, что свою стратегию они тоже выбирают из разных возможностей, которые эпистемологически равноправны - при условии, что выбор отрефлектирован.

Познавательная деятельность является ценностью в себе и в этом качестве не нуждается в оправданиях извне. Но ценность определенного вида познавательной деятельности зависит от того, какова точка отсчета. Не случайно “Игра в бисер” Гессе была воспринята моими ровесниками как “подтверждение” (что звучит куда лучше, чем “самоидентификация”).

К началу 70-х лингвисты уже не были столь необразованными в методологии науки. Однако мало было просто прочитать Куна, Поппера и Полани: в том и состоит разница между осведомленностью и осознанием, что только осознание побуждает личность сделать свой ценностный выбор. Иное дело, что ради сохранения внутреннего комфорта мы редко даем себе труд посмотреть правде в глаза.

Известный физик Л.И. Мандельштам любил в своих лекциях приводить пример с набором железных и медных шариков разного размера. Если эти шарики сортировать с помощью сита, набор будет описан как состоящий из больших и маленьких шариков. Если же воспользоваться магнитом, то набор будет описан как состоящий из железных и медных шариков. Чтобы извлечь из этого примера мораль, надо было научиться смотреть на “свою” науку как на одну из многих и сознательно выбирать метод и определяемое этим методом описание как возможность типическую, а не локальную. А для этого надо уметь размышлять о структуре научного знания как такового. Многолетние беседы со Шрейдером и стали для меня необходимой школой.

Знания, программирующие личность

В эпоху “бури и натиска”, к которой в лингвистике я отношу период приблизительно до 1968 года, мы много спорили о методах, не учитывая того, что за методами всегда стоит методология как совокупность более общих установок и ценностных ориентаций. Не в последнюю очередь потому, что само слово “методология” в 60-е годы звучало сомнительно, поскольку прежде всего ассоциировалось с “марксистской” методологией. Из этого естественно вытекало, что лингвисту надлежит заниматься конкретными исследованиями, а не “философствованиями”.

Мы были в немалой степени зачарованы строгостью, точностью и формализацией как таковыми. В эссе “О педантизме” Монтень в качестве примера неуместного пристрастия к точности описал человека, который “никогда не решится сказать, что у него на заду завелась парша, пока не справится в своем лексиконе, что, собственно, значит зад и что значит парша” [5]. Мне это напоминает многие наши тогдашние споры. Мы постоянно увязали в деталях из-за невозможности точно сказать, что имеется в виду в том или ином частном случае. Недаром же мы восхищались знаменитым афоризмом Витгенштейна: “то, что вообще может быть сказано, может быть сказано ясно, а о чем невозможно говорить, о том следует молчать”. Это сегодня я присоединяюсь к словам Ю.И. Левина, сказанным уже в 90-е годы: “Я считаю этот методологический ригоризм одним из самых вредных явлений во всей истории философии: самооскопление, даже во имя идейной чистоты, не может быть плодотворным” [6]. Именно Шрейдеру я обязана идеей о необходимости даже в самых строгих рассуждениях сознательно отказаться от ненужного ригоризма и о пользе размышлений в терминах “размытых понятий” даже применительно к вполне строгим вещам. Только тогда становятся возможны интеллектуальные инновации и свободный совместный поиск.

Работа Шрейдера о познавательных установках появилась в начале 70-х, когда, оставив позади “бурю и натиск”, структурная лингвистика превратилась в область профессиональной деятельности с необходимой долей рутины. Тем не менее, эта стабилизация не породила в среде лингвистов сколько-нибудь последовательную рефлексию об основах и границах структурного подхода. Тем более, что особая власть над умами с некоторых пор принадлежала не столько структурной лингвистике, сколько семиотике в том ее изводе, который связан с именем Ю.М. Лотмана. Позже этот круг назовут Московско-Тартуской школой.

Отмечу, что в работах самих семиотиков “периода расцвета” размышления о познавательных стратегиях и методологии не были популярны ни сами по себе, ни как отрефлектированное сопровождение конкретных научных штудий. Попытки понять сущность ценностных ориентаций Московско-Тартуской семиотики были сделаны только в конце 90-х, после ухода из жизни Лотмана и фактического растворения этой референтной группы [7]. Впрочем, и здесь мы находим ностальгическую устремленность на осмысление роли Московско-Тартуской школы как “академии”, как институции, как феномена культурной жизни ушедшей эпохи, а эпистемологический анализ ее явных или скрытых установок так и не состоялся. (На это обратил внимание Л.Д.Гудков [8]).

К проблеме познавательных установок, хотя и в несколько ином контексте, Шрейдер вернулся в 1989 г. в статье, посвященной отношению между сознанием и идеологией [9]. Он предложил читателю задуматься о дилемме: “чему отдать приоритет - знанию, программирующему личность, или личности (как онтологической реальности), свободно соотносящей знание с жизнью”. Если знание “программирует” личность, то оно становится гарантией при решении всех проблем собственного существования; полнота знания как бы сама по себе уже обеспечивает правильность личного выбора, а свобода находит себе место лишь в несовершенстве разума и временной неполноте знания, как временная неопределенность поведения.

За этим высказыванием стоит очень важная для Шрейдера тема: личная ответственность человека за тот или иной ценностный выбор и ответственность ученого как необходимый аспект свободы научного поиска. Эта позиция представляется мне особенно значимой сегодня, в эпоху ценностной неразборчивости и лоскутного мышления, которое почему-то называется постмодернизмом.

Обсуждаемые здесь работы Шрейдера о познавательных установках содержат несколько крупных идей. Я остановлюсь далее лишь на тех аспектах, которые были наиболее значимыми для меня.

1. Взаимодополнительность познавательных стратегий. Шрейдер неоднократно подчеркивал, что предложенный им список эвристик заведомо является открытым, а разные эвристики не исключают, а взаимодополняют друг друга. Осознание взамодополнительности познавательных стратегий является, как мне кажется, ключевым. У меня был случай в этом убедиться еще в конце 60-х, в споре с М.М. Бонгардом [10]. Как и подобало интеллектуальному лидеру кибернетической эпохи, Бонгард признавал заслуживающими экспериментальной проверки только те гипотезы, которые могли быть сформулированы в виде алгоритма. Все, что формулировалось иначе, в его глазах гипотезами не являлось.

Именно поэтому мои методически аккуратные и притом логически прозрачные эксперименты по распознаванию слов, с его точки зрения, ничего не проверяли. То, что психологический эксперимент в качестве гипотезы и не должен иметь вид алгоритма - человек же не машина! - для Бонгарда не было аргументом. Я уже была достаточно подготовлена, чтобы ощущать разумность того, что я делала, но безусловно не подготовлена для того, чтобы перевести наш спор в другой, более общий регистр.

Бонгард сознательно формулировал свою позицию как подход инженера, функционально моделирующего основные блоки распознавания и мышления, и считал такой подход единственно продуктивным. Я же по мере сил пыталась понять, как решила ту же задачу природа. В аспекте планирования конкретных исследований эти стратегии были взаимоисключающими; как познавательные установки они были взаимодополнительными. Пониманием этой двойственности я обязана Шрейдеру. И хотя Бонгарда едва ли могли убедить любые общефилософские аргументы, в данном контексте важнее отметить, что в тот момент именно этих аргументов у меня и не было.

2. Пафос антиредукционизма. Приведенная выше эвристика 2Н) манит своей, якобы, очевидностью: как же еще описывать целое, если не через описание его частей? Куда труднее задуматься о том, что не всегда к сложному объекту вообще применимо отношение “состоять из", “складываться из частей”. До сих пор многих лингвистов увлекает возможность получить достоверные сведения о тех или иных языковых/речевых механизмах путем обращения к психофизиологической проблематике. Наиболее многообещающей в данном случае представляется загадка полушарной асимметрии. Давно известно: в том, что касается речи, функции левого и правого полушарий различны. Детально описаны корреляции между локальными поражениями коры головного мозга и речевыми нарушениями на разных уровнях: на уровне восприятия и порождения речи, на уровне фонематического слуха и на уровне понимания смысла слов. Однако корреляции эти имеют много более сложный характер, чем это часто кажется “непосвященным”. Среди прочего еще и потому, что связь локус - функция является взаимно многозначной. Заслуги лингвистов и психолингвистов в области изучения речи в связи с полушарной асимметрией невелики: во многом потому, что очень уж несопоставима цена даже скромного психофизиологического результата и шанс его состоятельной лингвистической интерпретации. Почему же лингвисты постоянно испытывают искушение использовать “полушарную” метафору как инструмент объяснения?

Иллюзия объяснения здесь создается тем, что сложные процессы, как, например, порождение и понимание слова, якобы объясняются через “простые”. “Простым” же в силу своей физиологической, материальной “уловимости” представляется функционирование клеток коры головного мозга. Однако объяснять функционирование психики через физиологию мозга - как раз и значит исповедывать редукционизм, притом весьма примитивный. К мозгу, даже рассматриваемому с точки зрения физиологически регистрируемых функций, не приложим предикат “состоять из” (клеток коры и связей между ними). Не приложим именно потому, что мозг - это сложная система, где специфика целого определяет работу частей. “Состоит из” элементов компьютер, притом вне зависимости от того, сколь сложные функции аппаратно реализованы в каждом из элементов. Если один из них выходит из строя, а элементы с дублирующими функциями в компьютер заранее не заложены, то блокируется работа всего устройства. Человеческий мозг работает принципиально иначе. Как известно, пораженные клетки коры не восстанавливаются. В то же время при многих очаговых поражениях мозга (как приобретенных - например, в результате травмы или инсульта, так и врожденных, наблюдаемых, в частности, у детей с алалией, то есть с несформированной речью) возможно восстановление речи и даже формирование речи. Благодаря чему осуществимо восстановление нарушенных или образование несформированных функций? Благодаря пластичности мозга, то есть возможности формирования новых путей реализации данной функции (тривиальность для практиков, занятым лечением и реабилитацией упомянутых выше групп больных). Здоровые клетки мозга позволяют сформировать новые пути, служащие физиологическим субстратом. Но каковы они конкретно, за счет каких ресурсов формируются, - мы до сих пор точно не знаем.

Особая роль “психического” в работе мозга подкрепляется данными, полученными post mortem. Контраст между масштабом физиологических поражений и свидетельствами умственной продуктивности, сохранявшейся у некоторых больных до последних минут жизни, неоднократно описывался медиками. Как правило, это свойственно людям выдающегося интеллекта и высокой силы духа.

3. Наличие разных модусов реальности (здесь как раз Шрейдер выступил не столько генератором, сколько гениальным транслятором идей А.А. Любищева). В советской науке много лет прямо или косвенно отрицалась реальность идеального. В частности, предполагалось, что в диаде мысль-слово подлинно “реально” именно слово, потому что оно слышимо или видимо. Все “идеальное” заслуживало внимания лишь в той мере, в какой удавалось отыскать его материальный субстрат. Размышления о том, что наши понятия об объектах не менее реальны, чем реальные экземпляры соответствующих объектов, оказывались внеположными научному осмыслению.

Отсюда становится понятным, почему в нашей психологии всегда делался акцент на изучении именно вербального мышления. (Стоит отметить, что в норме мышление как процесс никогда не является ни полностью вербальным, ни полностью невербальным; впрочем, если вдуматься, само словосочетание “вербальное мышление” не имеет четкого смысла [11]). Вербальное мышление изучалось не только потому, что его проще изучать, чем невербальное, но и потому, что оно как бы “безусловнее”, “реальнее”. Пока принималось, что слово - это материальный субстрат мысли, то сама констатация того, что “мысль совершается в слове” (известное выражение Выготского), как бы развязывала все узлы.

Любопытно отметить, что хотя изучение мышления в советской психологии всегда считалось ценным, это не распространялось на изучение сознания. Изучение сознания возможно тогда, когда признано, что этот идеальный объект имеет особый модус существования, что он тоже является реальностью, но реальностью особого рода. Совесть и вера как феномены не менее реальны, чем хлеб, только модус их существования иной. Шрейдер занимался этим кругом проблем много лет; именно ему мы обязаны публикацией в 1971 г. работы Любищева, являющей собой философский антитезис марксистскому подходу к отношению материальное-идеальное [12]. Сегодня, пожалуй, только ровесники Шрейдера могут оценить гражданскую значительность этого поступка.

4. Критика принципа историзма. Быть может, молодой ученый, входящий в науку сегодня, будет удивлен тем, что против принципа историзма как всеобщей идеологической основы еще недавно нужно было протестовать. И в самом деле, трудно представить себе больший абсурд, чем требование обязательного рассмотрения всего в историческом аспекте. Несомненно, что в конце 90-х исследователь куда более свободен от идеологем, нежели это было свойственно даже шестидесятникам. Свободен в том смысле, что его не заставляют втискиваться в рамки марксистской догматики. Но идеологемы можно выстроить на основе любой доктрины, если идеология усваивается именно как догмат, а не принимается как результат личных размышлений о роли и месте определенных явлений в системе.

Историзм в советской науке не был одним из возможных или даже необходимых подходов к любой проблеме. Он был сакральным принципом. Все надлежало рассматривать с позиции генезиса и в развитии. Право на синхронный и, тем более, системный анализ приходилось отстаивать. Историзм как сакральный принцип фактически делил историю на “ценную” и “неценную”, “нужную” и “ненужную”; соответственно, такому же делению подвергалась и культура. Поэтому подлинного историзма в советской науке вообще не могло быть - он не может существовать там, где присутствует оруэлловское Министерство Правды.

Сегодня мы часто наблюдаем две крайности:

  1. Легитимизация новых позиций, новых интерпретаций происходит не путем подлинного понимания места старого или нового в системе смыслов, куда определенным образом включены генетически разновременные смыслы, а через формальную отсылку к заново сакрализованной традиции. С некоторых пор на Фрейденберг или Тынянова начали ссылаться по той же схеме, по которой некогда ссылались на Белинского и Маркса: важен ритуал ссылки, а не действительный смысл исходного текста, который нередко сам нуждается в интерпретации, поскольку утерян контекст, в системе которого “авторитетный” текст в свое время функционировал.
  2. Факты преподносятся как ценные уже в силу своей фактичности, вне всякого соотнесения с историей и системой, как если бы эмпирический факт можно было обнаружить натуральным образом, как гриб под деревом. Но даже потенциально плодотворный материал не превратится в ткань без нитей основы, образуемой установкой исследователя, его теоретической конструкцией.
Системность не противостоит историзму; напротив того, она является условием исторического анализа.

5. Мир, “сотворенный” наукой. Я не имею здесь в виду мир знаний, понимаемый в духе Поппера как еще одна реальность. Пафос, вложенный Шрейдером в противопоставление эвристики 20Н) “наука описывает “готовый” мир” и эвристики 20Р) “наука одновременно описывает и “творит” мир”, имеет, как мне кажется, более широкую направленность. А именно: любая “сильная” теория или модель, получившая признание, с какого-то момента начинает жить собственной жизнью и влиять не только на тот объект, который она описывает, но и на того или тех, кто ее в свое время создал, так сказать, своими руками. Онтологизация моделей, сопровождающая возрастающую роль науки в “готовом” мире, не есть плод случайных заблуждений и тем менее - плод злого умысла. По-видимому, это закономерный процесс, своего рода неизбежное следствие глубинного человеческого стремления существовать в мире законосообразном, а не хаотичном.

В качестве частного случая “сотворения мира” наукой Шрейдер привел пример из психиатрии, где психоаналитическое изучение личности заведомо действует на самое личность. Сегодня к этому можно добавить исходившие первоначально из научных кругов представления о влиянии на нашу психику так называемой “виртуальной реальности” и их дальнейшее влияние на умонастроения более широкого круга лиц.

Интересно, что здесь мы имеем дело с влиянием первого и второго порядков. Массовое пришествие компьютеров началось в нашей стране в начале 90-х годов, массовое приобщение к Интернету только начинается. Телевизоров же в нашей стране уже давно больше, чем холодильников. Реальность на экране телевизора столь же виртуальна, как и реальность на мониторе компьютера, но влияние телевизионной реальности до недавнего времени обсуждали скорее на бытовом уровне, порицая недолжное содержание телепередач по аналогии с дурным влиянием на нравы бульварной литературы и сцен насилия в кино.

И только недавно в нашей печати появились систематизированные и профессионально аргументированные размышления о том, что телевидение, составляя важную часть среды обитания, заставляет нас жить в особой, специально конструируемой социально-политической и психологической реальности. Эта реальность нигде, кроме как в телевизионном модусе, не существует и является виртуальной в терминологическом смысле слова.

Влияние второго порядка прослеживается на следующем шаге. Упомянутые профессиональные соображения социологов и психологов в профанированном виде тиражируются масс-медиа, а затем причудливым образом смыкаются с тем, как воображается “виртуальная реальность” массовым сознанием. Как следствие, виртуальная реальность обретает модус просто реальности и уже именно как миф пропитывает жизнь образованных людей.

Другой пример из области “чистой” науки также весьма красноречив. В одной из работ авторы размышляют о том, на каких именно путях и способах упорядочения “готового” мира физической реальности базируется здравый смысл, и затем сравнивают с этими способами самые общие естественно-научные схемы упорядочения мира [13]. Беспримесный “здравый смысл”, свободный от последующих рационализирующих описаний, авторы находят в сфере архаичных, мифических представлений человека об окружающем мире. Предлагается вполне убедительная схема описания этих представлений - космогония, структурные и регуляторные механизмы и т.д. Далее сходным образом анализируются естественно-научные схемы понимания и объяснения мира. В итоге авторы приходят к выводу, что некоторые фундаментальные схемы понимания и объяснения имплицитно содержатся как в древних мифических, так и в современных научных представлениях.

Не обсуждая этот вывод по существу, я обращаю внимание читателя на метод, которым он получен. Разумеется, если смотреть “с птичьего полета”, многое в мифологических представлениях и в представлениях научных покажется сходным, потому что люди, творившие мифы, похожи на нас тем, что они - люди: они рождаются и умирают, они взаимодействуют с природой и социумом. Это “сходное” (пусть в широком смысле слова) и поддается описанию по предложенной схеме. Категорически непохожее описать в наших понятиях просто не удается: мы умеем научно “сотворить” мир, похожий на мифологический, как мы понимаем последний. То есть по необходимости в рациональных терминах. Не напрасно Шрейдер любил повторять, что наука теряет объективность, когда забывает о своей субъективности.

Вместо заключения

В частном письме младшему другу наш современник, тоже ушедший от нас недавно и безвременно, написал следующее:

“Я неверующий. Но чем дольше я живу, тем яснее делается моему уму и чувству, что я не один. Чувство соприсутствия у меня бывает совершенно физическое. Вот вчера я сидел в темном купе (все спали) и чувствовал физическую слитность с снеговой равниной, бегущей за окнами. Все равно - пыль ли я атомная и материальная или сгусток информации, включенный в неведомую мне игру мировых структур, или же, наконец, бессмертная душа в руках Отца, или просто щепка, брошенная в весенний ручей, - я все равно не один. И, идя наперекор рутине мира и подчиняясь ей, я включен в нечто, к чему я испытываю доверие. И не боюсь не только смерти, но и жизни” [14].

Шрейдер был верующим. К остальным словам Ю.М.Лотмана он бы, я думаю, присоединился.

Литература

1. Шрейдер Ю.А., "Наука - источник знаний и суеверий // Новый мир. 1969. № 10. С. 207–226; Шрейдер Ю.А. Сложные системы и космологические принципы // Системные исследования–1975. Ежегодник. М., 1976. С.149–171.

2. Жолковский А.К., Щеглов Ю.К. Работы по поэтике выразительности. М., 1996. - 344 с.

3. Шрейдер Ю.А. Равенство, сходство, порядок. М., 1971. - 252 с.

4. Лефевр В.А. Конфликтующие структуры. М., 1973. - 158 c.

5. Монтень М. Опыты. Кн.1–2. СПб, 1998. С.168.

6. Левин Ю.И. Истина в дискурсе // Семиотика и информатика.Вып.34. М., 1994. С.128

7. Тороп П. Тартуская школа как школа // Лотмановский сборник. № 1. М., 1995. С. 223–239; Кнабе Г.С. Знак. Истина. Круг. (Ю.М.Лотман и проблема постмодерна) // Лотмановский сборник. № 1. М., 1995. С. 266–277.

8. Гудков Л.Д. Массовая литература как проблема. Для кого? // Новое литературное обозрение. 1996. № 22. С. 78–100.

9. Шрейдер Ю.А. Сознание и его имитации // Новый мир. 1989. № 11. С. 247

10. Подробнее об этом см.: Фрумкина Р.М. О нас - наискосок. М., 1997. С.224–225.

11. Звонкин А.К. Абстpакции с языковой поддеpжкой // Язык и стpуктуpа знания. М.: Ин-т языкознания АН СССP, 1990. С. 86–95.

12. Любищев А.А. О критериях реальности в таксономии // Информационные вопросы семиотики, лингвистики и автоматического перевода. М., 1971. Вып.1. С. 67–82.

13. Донцов А.И., Баксанский О. Е. Схемы понимания и объяснения физической реальности // Вопросы философии. 1998. № 11. С.59–72.

14. Лотман Ю.М. Письма. М., 1997. С.641.



VIVOS VOCO! - ЗОВУ ЖИВЫХ!
Август 1999