"Прометей". - М., 1987. - Т. 14. - С. 115-137
H. Эйдельман

"Сказать все...

...и не попасть в Бастилию".

Изречение Ф. Гальяни,
нравившееся Пушкину.
1826

27 мая 1826 года Пушкин из псковской ссылки пишет другу, Петру Андреевичу Вяземскому: “Грустно мне, что не прощусь с Карамзиным - бог знает, свидимся ли когда-нибудь” (XIII, 280) [1]. Карамзины собирались за границу в надежде, что больного главу семьи спасет итальянский климат.

Без радио, без телефона - откуда было Пушкину узнать, что за пять дней до того, как он написал “Грустно мне...” - 22 мая 1826 года, Николай Михайлович Карамзин скончался в Петербурге.

Для многих это событие слилось воедино с другими трагическими днями 1825 - 1826-го: восстание 14 декабря, аресты, допросы; 13 июля 1826 года будет исполнен приговор.

“Никто не верил тогда, - воскликнул один мемуарист, - что смертная казнь будет приведена в исполнение, и будь жив Карамзин, ее бы не было - в этом убеждены были все...”

Восклицание наивное, но многозначительное: ушел просвещенный, влиятельный заступник.

Вяземский, успевший проститься с Карамзиным, пишет Пушкину в Михайловское: “Вез сомнения, ты оплакал его смерть сердцем и умом: ибо всякое доброе сердце, каждый русский ум сделали в нем потерю невозвратную, по крайней мере для нашего поколения. Говорят, что святое место пусто не будет, но его было истинно святое и истинно надолго пустым останется” (XIII, 284 - 285). Друзья повторяют, что нужно оценить труды Карамзина, написать его биографию, собрать воспоминания. Речь шла не просто о крупном писателе-историке, но о целой эпохе, которую он представлял. Опасность, невозможность прямо писать о революции, декабристах и в то же время нежелание, невозможность переходить к “победителям” - все это также определяло для карамзинистов поиски немногих путей к настоящему разговору.

Карамзин в 1826 году был уникальной фигурой, почитаемой, уважаемой (разумеется, с разных точек зрения) и властью и ее противниками. В то время как Николай I воспользовался болезнью и кончиной историка для особых, демонстративных милостей к нему и его семье, Вяземский летом 1826-го очень остро, оппозиционно настроенный, в своих письмах и дневниках помещал горячие, уничтожающие строки в адрес тех, кто судит и казнит. В одной из записей, где обосновывается право мыслящих людей на сопротивление, борьбу с деспотизмом, он прямо ссылается на Карамзина, и эта ссылка тем весомей, что отрицательное отношение историографа к революции было общеизвестной [2].

Можно сказать, что Вяземский в Записных книжках фактически начал писать биографию Карамзина, резко обозначив самую острую и опасную тему - об историографе, русском обществе и власти. Однако более или менее цельных мемуарных текстов он долго не мог завершить, ряд важных записей был сделан лишь много лет спустя. Услышав однажды упрек от дочери историографа (и своей племянницы), что он написал биографию Фонвизина, а не Карамзина, Вяземский отвечал: “Ведь не напишешь же биографии, например, горячо любимого отца”.

Не решаясь приняться за жизнеописание Карамзина, его друг, ученик и родственник при том постоянно хлопочет о сохранении карамзинского наследства; в январе 1827-го он убеждал Александра Тургенева: “...Ты, Жуковский, Блудов и Дашков должны бы непременно положить несколько цветков на гроб его. Вы более всех знали его, более моего <...> Вы живые и полные архивы, куда горячая душа и светлый ум его выгружали сокровеннейшие помышления. Право, Тургенев, опрокинь без всякого усилия авторство памяти и сердечную память свою на бумагу, и выльется живое и теплое изображение”.

Позже Вяземский не раз просит Жуковского и Дмитриева: “Время уходит, и мы уходим. Многое из того, что видели мы сами, перешло уже в баснословные предания, или и вовсе поглощено забвением. Надобно сдавать свою драгоценность в сохранное место” [3].

Пушкина как мемуариста друзья Карамзина как будто в расчет не берут: знакомство молодого поэта с историографом было куда менее длительным, основательным, чем у них; к тому же было известно о периодах взаимного охлаждения...

Меж тем 10 июля 1826 года поэт в очередном письме Вяземскому произносит очень важные слова: “Читая в журналах статьи о смерти Карамзина, бешусь. Как они холодны, глупы и низки. Неужто ни одна русская душа не принесет достойной дани его памяти? Отечество вправе от тебя того требовать. Напиши нам его жизнь, это будет 13-й том Русской Истории; Карамзин принадлежит истории. Но скажи все; для этого должно тебе иногда употребить то красноречие, которое определяет Гальяни в письме о цензуре” (XIII, 286).

Как известно, Пушкин подразумевал следующие слова итальянского публициста аббата Гальяни (написанные в 1774 году): “Знаете ли Вы мое определение того, что такое высшее ораторское искусство? Это - искусство сказать все - и не попасть в Бастилию в стране, где не разрешается говорить ничего” [4].

Советуя Вяземскому, указывая даже на “красноречие”, которое необходимо для того, чтобы сказать все, Пушкин, по существу, подразумевает собственные мемуары о Карамзине. Теперь мы знаем, что к этому времени поэт уже написал важнейшие страницы о писателе-историке, где сам сказал все: то есть самое главное...

Чтобы понять пушкинский замысел, столь важный в трагическом 1826 году, надо пройти его с самого начала, а для того отступить назад на десять и более лет.

1799 - 1816

Карамзин, старший Пушкина 33 годами, был старше и Сергея Львовича, а в литературном смысле мог быть сочтен за “деда”: ведь его непосредственными учениками, сыновьями были Жуковский, Александр Тургенев и другие “арзамасцы”, в основном появившиеся на свет в 1780-х годах. В год рождения Пушкина Карамзин предсказывал, что в России “родится вновь Пиндар”. Хорошо знакомый с отцом и дядей Александра Сергеевича, писатель-историк знает будущего поэта с младых ногтей. Оставим в стороне “домашнюю” версию Сергея Львовича, зафиксированную почти через полвека: “В самом младенчестве он (А. С. Пушкин) показал большое уважение к писателям. Не имея шести лет, он уже понимал, что Николай Мих. Карамзин - не то, что другие”; и без этого в первые годы XIX столетия многое уже сближало маленького, “долицейского” Пушкина со знаменитейшим прозаиком, публицистом, поэтом, в недалеком будущем - историком.

Круг общих знакомых будто сразу задан на всю жизнь: Екатерина Андреевна Карамзина, Карамзины-дети, Жуковский, Тургенев, Дмитриев, Батюшков, Вяземские... Кроме того, была Москва “допотопная и допожарная” (выражение П. А. Вяземского); московские впечатления и воспоминания всегда важны для будущих петербуржцев. Разговоры о Карамзине, споры вокруг его сочинений и языка, ожидание “Истории...” - все это постоянный фон пушкинского детства, отрочества и юности.

Как известно, с 1803 года Карамзин почти совсем оставил литературные занятия, получил должность историографа и “заперся в храм истории”. Ему было в ту пору 37 лет, и он начинал совершенно новую жизнь в том именно возрасте, в котором позже оборвется жизнь Пушкина...

С 1811-го Пушкин в Лицее; Карамзин в 1812 году перед вступлением французов одним из последних уходит из Москвы, переносит тяготы войны, московского пожара, теряет первенца-сына, болеет; в 1814 году вынашивает идею написать историю нового времени, в 1816 году навсегда переезжает в Петербург; летом работает в Царском Селе...

Отныне лицеист Пушкин - как “старый знакомый”, представленный еще малышом, - постоянно посещает Карамзина. Хотя старшему 60, а младшему 17 лет, завязываются очень своеобразные отношения.

Попытаемся же представить прямую предысторию будущих пушкинских записок о Карамзине в виде “хроники” с комментариями.

25 марта 1816 года. В Лицей приезжают шесть человек: Карамзин, Жуковский, Вяземский, Александр Тургенев, Сергей Львович и Василий Львович Пушкины. Встреча длится не более получаса. Вяземский не помнил “особенных тогда отношений Карамзина к Пушкину”, стихами юного лицейского поэта историк еще не заинтересовался, однако сам визит носит “арзамасский” характер, как бы подчеркивает заочное участие Сверчка в литературном братстве.

В этот или следующий день лицеисты узнают из объявления в “Сыне Отечества” о завершении восьми томов “Истории государства Российского” и о том, что “печатание продолжится год или полтора”. Именно к этому моменту (когда издание объявлено, но еще не вышло) относится и первая из эпиграмм на Карамзина, обычно связываемая с именем Пушкина:
 

“Послушайте: я сказку вам начну
Про Игоря и про его жену,
Про Новгород и Царство золотое
И наконец про Грозного царя...”
- И, бабушка, затеяла пустое!
- Докончи нам “Илью-богатыря”! [5]

Не вдаваясь в подробности, заметим только, что общее благоговейное отношение к Карамзину, “арзамасское” единство взглядов - все это не могло помешать веселому лицейскому поэту “стрельнуть” эпиграммой или насмешкой даже и в своего Карамзина. Пушкин ведь еще в Москве, а затем в Царском Селе не раз слышал скептические толки о писателе, который вряд ли сможет сочинить нечто серьезное, научное, отличающееся от “сказки”...

Известны петербургские толки о будущей “Истории...”, когда один только Державин верил в успех карамзинского начинания. К тому же неоднократно раздавались голоса о “слишком долгой” (с 1803 года) работе без видимых плодов.

Между тем весной и летом 1816 года Карамзин выполняет обещанное, и Пушкин постепенно понимает, что присутствует при необыкновенном эпизоде российской культуры.

Так начинался первый, удивительный, особенно теплый и дружеский “сезон” в отношениях деда с внуком.

Зная (а может быть, имея новые доказательства) непокорный нрав племянника, дядя Василий Львович 17 апреля 1816 года наставляет его в том, в чем “иных” и не надо было убеждать: “Николай Михайлович в начале майя отправляется в Сарское Село. Люби его, слушай и почитай. Советы такого человека послужат к твоему добру и, может быть, к пользе нашей словесности. Мы от тебя много ожидаем” (XIII, 4).

Неопределенное дядюшкино “мы” подразумевает, конечно, не только семейство Пушкиных, но и карамзинский круг. Как видим, с первых дней нового знакомства сразу обнаруживаются два начала будущих отношений: сближение идейное, “арзамасское”; и некоторое отталкивание, насмешка молодости над любым авторитетом (и соответственно, старшие предупреждают - “люби его и почитай”).

24 мая 1816 года. Карамзин с семьею поселяется в Царском Селе и работает над окончательной отделкой и подготовкой для типографии восьми томов своей “Истории...”; четыре месяца до 20 сентября (дата возвращения Карамзина в Петербург) - важнейший период общения, когда складываются некоторые главные черты будущих отношений. Догадываемся, что Пушкину “сразу” понравился историограф. Позже он вспомнит и даже изобразит Погодину его “вытянутое лицо во время работы”.

“Честолюбие и сердечная приверженность” - вот как десять лет спустя поэт определит свои чувства к Карамзину. Пушкин был настолько увлечен, что (по наблюдению Горчакова) “свободное время свое во все лето проводил у Карамзина, так что ему стихи на ум не приходили...”.

Сам же Карамзин 2 июня (то есть через девять дней после приезда) уже сообщает Вяземскому, что его посещают “поэт Пушкин и историк Ломоносов”, которые “смешат своим простосердечием. Пушкин остроумен”.

Молодой Пушкин замечен как поэт (не сказано талантлив, но - остроумен!). Карамзину, очевидно, все же пришлись по сердцу некоторые поэтические сочинения лицеиста, может быть, остроумные эпиграммы. Вообще знакомство начинается со смеха, простосердечия, равенства; этого не следует забывать, хотя столь жизнерадостное начало будет сокрыто, почти затеряно в контексте последующих серьезных, противоречивых отношений.

Именно уважением к дару юного Пушкина объясняется известный эпизод, случившийся буквально через несколько дней после возобновления знакомства.

Старый придворный поэт Ю. А. Нелединский-Мелецкий не в силах выполнить высочайший заказ - написать “приличествующие стихи” в честь принца Оранского, прибывшего в Петербург для женитьбы на великой княжне Анне Павловне. Нелединский бросается к Карамзину, тот рекомендует молодого Пушкина, лицеист в течение часа или двух сочиняет то, что нужно, - “Довольно битвы мчался гром...”.

Впрочем, тут же линия согласия прерывается сопротивлением: гимн приезжему принцу поется на празднике в честь новобрачных, императрица-мать жалует сочинителю золотые часы, Пушкин же разбивает их “нарочно” о каблук. Верна эта лицейская легенда буквально или нет - она сохраняет отношение Пушкина к событию, моральную ситуацию: стыдно принимать подарки от царей!

Карамзин, только что получивший огромную сумму на издание своего труда, а также “анну” 1-й степени, вряд ли бы одобрил столь резкое действие; но одновременно - ценил подобный взгляд на вещи. Любопытно, что сам Пушкин позже опишет эпизод, по духу своему сходный (тем более что он связан с поездкой Карамзина в Павловск, то есть в гости именно к императрице-матери Марии Федоровне): “Однажды, отправляясь в Павловск и надевая свою ленту, он посмотрел на меня наискось и не мог удержаться от смеха. Я прыснул, и мы оба расхохотались...” (XII, 306).

Пушкин и другие лицеисты, без сомнения, знали, пересказывали еще немалое число подобных же эпизодов, которые определяли в их глазах карамзинскую репутацию.

“Один из придворных, - вспоминал Вяземский, - можно сказать, почти из сановников, образованный, не лишенный остроумия, не старожил и не старовер, спрашивает меня однажды:

“Вы коротко знали Карамзина. Скажите мне откровенно, точно ли он был умный человек?”

- “Да, - отвечал я, - кажется, нельзя отнять ума от него”.

“Как же, - продолжал он, - за царским обедом часто говорил он такие странные и неловкие вещи”.

Дело в том, что по понятиям и на языке некоторых всякое чистосердечие равняется неловкости”.

Вяземский, впрочем, прибавил, что хозяева, “пресыщенные политикою”, любили разговоры Карамзина, “свободные и своевольные”.

Ксенофонт Полевой вспоминал, что Пушкин и много лет спустя питал к Карамзину “уважение безграничное”, что “историограф был для него не только великий человек, но и мудрец, - человек высокий, как выражался он”; мемуарист воспроизвел рассказ Пушкина:

“Как-то он был у Карамзина (историографа), но не мог поговорить с ним оттого, что к нему беспрестанно приезжали гости, и, как нарочно, все это были сенаторы. Уезжал один, и будто на смену ему являлся другой. Проводивши последнего из них, Карамзин сказал Пушкину:

- Заметили вы, что из всех этих господ ни один не принадлежит к хорошему обществу?”

Наконец, на глазах Пушкина и лицейских, тем летом 1816 года складываются удивляющие, не имеющие русских аналогий отношения историографа с царем. Александр I все чаще заглядывает к Карамзину, рано утром они почти ежедневно прогуливаются, часами беседуют в “зеленом кабинете”, то есть царскосельском парке. Историк, по его собственному позднейшему признанию, “не безмолвствовал о налогах в мирное время, о нелепой губернской системе финансов, о грозных военных поселениях, о странном выборе некоторых важнейших сановников, о министерстве просвещения иль затмения, о необходимости уменьшить войско, воюющее только Россию, о мнимом исправлении дорог, столь тягостном для народа, наконец, о необходимости иметь твердые законы, гражданские и государственные”.

  Разумеется, о содержании потаенных бесед никто почти ничего не знал, но общий их дух скрыть было невозможно. Лицеисты вряд ли могли усомниться, что с царем Карамзин говорил свободно, как со всеми.

Равенство и достоинство, “честолюбие и сердечная приверженность”.

Пушкин тем летом, несомненно, читал Карамзину свои стихи.

Карамзин же показал вступление к “Истории...”, которое Пушкин считал позже “недооцененным”. В письме к брату Льву (4 декабря 1824 года) Александр Сергеевич припомнит, как Карамзин при нем переменил начало введения. Было: “История народа есть в некотором смысле то же, что библия для христианина”. Опасаясь конфликта с церковью из-за сравнения гражданской истории со священным писанием, историограф, как видно, поделился опасениями с молодым собратом и при нем переделал первую фразу: “История в некотором смысле есть священная книга народов”.

Как не заметить, что Пушкин вспомнит этот эпизод как раз в ту пору, когда уже трудится над записками о Карамзине и других современниках (подробнее см. ниже); кроме того, опальный поэт, только что (летом 1824 года) пострадавший за вольное высказывание о религии, естественно, вспоминает Карамзина в “сходной ситуации”.

В Царском Селе, кроме Введения, без сомнения, были прочитаны в рукописи и другие отрывки “Истории...”: лицейский Горчаков сообщал дяде, что “Карамзин все еще торгуется с типографщиками и не может условиться <...> Некоторые из наших, читавшие из нее (“Истории...”) отрывки, в восхищении”.

“Некоторые” - это прежде всего Пушкин. Ему все интересней в доме историографа, он там все более свой. У Карамзина знакомится и беседует с Чаадаевым, Кривцовым: в день именин Вяземского (который находится в Москве), а затем в день его рождения (29 июня и 13 июля 1816 года) Пушкин “от всего сердца” пьет за здоровье чествуемого.

В разговорах о жизни Карамзин, как видно, абсолютно избегает нравоучительного тона (не то, что, например, у юного поэта с другим, вполне благородным человеком, лицейским директором Энгельгардтом: тот желает привлечь Пушкина к себе, но “естественный тон” не найден, и отношения ухудшаются).

Так проходило примечательное лето 1816 года. В осеннем послании к Жуковскому мы находим поэтический итог длительного общения поэта-лицеиста с Карамзиным, как бы первый, стихотворный “пролог” к будущим Запискам:
 

...Сокрытого в веках священный судия *,
Страж верный прошлых лет, наперсник муз любимый,
И бледной зависти предмет неколебимый
Приветливым меня вниманьем ободрил;
И Дмитров слабый дар с улыбкой похвалил;
И славный старец наш, царей певец избранный **,
Крылатым Гением и Грацией венчанный,
В слезах обнял меня дрожащею рукой
И счастье мне предрек, незнаемое мной.
И ты, природою на песни обреченный!
Не ты ль мне руку дал в завет любви священный? (I,194)

*   Карамзин (прим. Пушкина).
** Державин (прим. Пушкина).

Обратим внимание на последовательность имен... На первом месте Карамзин, и в четырех строках - основные впечатления минувшего лета: историк, но притом “священный судия”, “страж верный...”. Его высокий талант (“наперсник муз любимый”) равен характеру (“неколебим”). Его отношение к пушкинским опытам - это “ободрение”, “приветливое внимание”.

После Карамзина - И. И. Дмитриев; однако тем летом он не приезжал из Москвы. Возможно, что старый поэт и бывший министр в одном из писем Карамзину присоединил какие-то лестные отзывы к мнению друга о талантливом лицейском поэте, а письмо было прочтено молодому Пушкину. К сожалению, все письма Дмитриева к Карамзину бесследно исчезли...

Итак, два первых имени в пушкинском перечне “благословителей” - это, в сущности, один Карамзин. Только на третьем месте - “славный старец наш” Державин; наконец, адресат послания - Жуковский...

В стихотворных мемуарах Пушкин сообщает о важнейших для него событиях. Только теперь он утвердился в своем призвании, и роль старших друзей огромна, необыкновенна.

Можно сказать, что за несколько месяцев до окончания Лицея юный поэт прошел важнейший курс обучения в доме Карамзина: познакомился с высокими образцами культуры, литературы, истории, личного достоинства - и эти мотивы, конечно же, подразумевались десять лет спустя, когда Пушкин мечтал о Карамзине “сказать все”. Догадываемся, что поэт скучал по историографу последней лицейской осенью и зимой; что из Царского Села в Петербург и обратно шли приветы, а на рождество Пушкин в столице и, конечно же, наносит визит... Карамзин занят типографией, корректурой восьми томов. Пушкин тяготится учением, все чаще пропадает у царскосельских гусар, влюбляется.

Весной 1817-го начался второй “карамзинский сезон” в Царском Селе. В мае историограф между прочим присутствует на выпускном лицейском экзамене по всеобщей истории; ведомость о состоянии Лицея фиксирует, что в день рождения Пушкина, 26 мая 1817 года, его посещают примечательные гости: Карамзин, Вяземский, Чаадаев, Сабуров. Через четыре дня снова визит Карамзина и Вяземского.

Между тем именно в этот момент происходит эпизод, который подвергает испытанию сложившиеся как будто отношения.

18-летний Пушкин пишет любовное письмо 37-летней Екатерине Андреевне Карамзиной, жене историографа.

Ю. Н. Тынянов видел в этой истории начало “потаенной любви” Пушкина к Е. А. Карамзиной, чувства, прошедшего через всю жизнь поэта. Мы не беремся сейчас обсуждать гипотезу во всем объеме. Заметим только, что Тынянов, вероятно, преувеличивая, все же верно определил особенный характер отношений между Пушкиным и женой, а потом вдовой Карамзина.

Смертельно раненный поэт прежде всего просит призвать Карамзину. “Карамзина? Тут ли Карамзина? - спросил он <...> Ее не было; за нею немедленно послали, и она скоро приехала. Свидание их продолжалось только минуту, но когда Катерина Андреевна отошла от постели, он ее кликнул и сказал: “Перекрестите меня!” Потом поцеловал у нее руку” [6].

Е. А. Карамзина о том же: “Я имела горькую сладость проститься с ним в четверг; он сам этого пожелал <...> Он протянул мне руку, я ее пожала, он мне также и потом махнул, чтобы я вышла. Я, уходя, осенила его издали крестом, он опять мне протянул руку и сказал тихо: “Перекрестите еще”; тогда я опять, пожавши еще раз его руку, уже перекрестила, прикладывая пальцы на лоб, и приложила руку к щеке: он ее тихонько поцеловал и опять махнул. Он был бледен, как полотно, и очень хорош; спокойствие выражалось на его прекрасном лице” [7].

О совершенно особых отношениях Карамзиной и Пушкина свидетельствует, между прочим, и эпизод, случившийся уже после гибели поэта. В начале июля 1837 года в Баден-Бадене Дантес в разговоре с Андреем Карамзиным, сыном историка, всячески оправдывался, горячо доказывая свою невиновность; надеялся на понимание всех Карамзиных, за исключением одного человека, Екатерины Андреевны: “В ее глазах я виновен, она мне все предсказала заранее, если бы я ее увидел, мне было бы нечего ей ответить” [8].

К сказанному позволим прибавить еще одно, весьма, впрочем, гипотетическое соображение: во многих современницах Пушкина позже находили прототип Татьяны Лариной. Отвергая прямолинейную идею “копирования” Татьяны с кого-то из окружающих Пушкина лиц, все же задумаемся о женском типе, “милом идеале”, близком к тому, что воплотилось в Татьяне. Давно замечено, что к своей героине Пушкин применял любимое словосочетание “покой и воля”:
 

...она
Сидит покойна и вольна.

Портрет женщины, прибывающей из провинции в столицу, женщины, в которой сначала рассчитывают найти смешные черты и вдруг обнаруживают естественность, достоинство, величественность, - все это Катерина Андреевна Карамзина, какой она представлена в нескольких рассказах современников. Еще раз повторим, что не настаиваем на сознательной аналогии Карамзина - Татьяна Ларина; однако полагаем, что встречи с Карамзиной в Лицее и Петербурге, а затем, много лет спустя - после возвращения из ссылки, - все это вместе с другими впечатлениями формировало пушкинский “идеал”.

Не принимая гипотезы Тынянова буквально, но соглашаясь с направлением его размышлений и поисков, нужно только возразить против соответствующих тыняновских оценок самого историографа, супруга Катерины Андреевны. Ю. Н. Тынянов сосредоточивался на том, что разделяло Пушкина и Карамзина, подчеркивал, что “отношения с Карамзиным чем далее, тем более становятся холодны и чужды <...> Разумеется, расхождения между ними были глубокие. Это нисколько не исключает и личных мотивов ссоры” [9].

Важным элементом заметного охлаждения исследователь считал эпизод с перехваченным любовным признанием Пушкина. Между тем подобный взгляд представляется односторонним. Весьма важно и любопытно, что легкоранимый, возбудимый Пушкин был совершенно обезоружен тонким и точным поведением уважаемых и любимых им людей. Согласно П. И. Бартеневу “Катерина Андреевна, разумеется, показала (любовную записку) мужу. Оба расхохотались и, призвавши Пушкина, стали делать ему серьезные наставления. Все это было так смешно и дало Пушкину такой удобный случай ближе узнать Карамзиных, что с тех пор он их полюбил, и они сблизились”...

Самым же веским доказательством, что отношения отнюдь не прервались после объяснения весной 1817 года, являются постоянные дружеские контакты. Это очень хорошо видно по “Летописи жизни и творчества А. С. Пушкина”. Сразу после окончания Лицея Пушкин переезжает в Петербург, затем отправляется в Михайловское, снова - в Петербург, в то время как Карамзины почти безвыездно находятся в Царском Селе. В конце же 1817 года, когда историограф с семьей возвращается в столицу, отношения легко и хорошо возобновляются. С 16 сентября 1817 года поэт постоянно бывает у старших друзей на их петербургской квартире. Именно в доме Карамзиных Пушкин “смертельно влюбился” в “пифию Голицыну”, о чем хозяин не замедлил известить Вяземского.

В начале 1818 года общение прерывается длительной и тяжелой болезнью Пушкина. В это время, 2 февраля, публикуется объявление о выходе в свет восьми томов “Истории государства Российского”. Пушкин позже признается, что читал “в постели, с жадностию и вниманием”. О том, что он был в восторге, можно судить не только по его позднейшим воспоминаниям об этом событии, но и по стихам, написанным под свежим впечатлением (послание “Когда к мечтательному миру”, о котором особая речь впереди).

Пушкин выздоравливает - и все сохранившиеся сведения свидетельствуют о близких, добрых, безоблачных отношениях с Карамзиным весной и летом 1818 года.

30 июня - 2 июля. Пушкин гостит у Карамзиных в Петергофе, на праздниках по случаю дня рождения великой княгини Александры Федоровны; 1 июля на катере по Финскому заливу катается примечательная компания: Карамзин, Жуковский, Александр Тургенев, Пушкин.

В этот период Пушкин пером рисует портрет Карамзина.

Середина июля. Пушкин опять в Петергофе, с Карамзиным, Жуковским и Тургеневым; пишется коллективное, к сожалению, не сохранившееся письмо Вяземскому.

2 сентября. Пушкин и Александр Тургенев гостят у Карамзина в Царском Селе. Тургенев жалуется Карамзину на образ жизни Пушкина. Точного смысла “жалобы” мы не знаем, но угадываем, что подобные сетования были в письме Тургенева Батюшкову; Батюшков же из Москвы отвечал “в карамзинском духе” 10 сентября 1818 года: “Не худо бы его (Пушкина) запереть в Геттинген и кормить года три молочным супом и логикою... Как ни велик талант Сверчка, он его промотает, если... но да спасут его музы и молитвы наши!”

Тем не менее “выволочка” была, кажется, не слишком суровой, потому что 17 сентября Пушкин опять у Карамзиных в Царском Селе, на этот раз в компании с Жуковским.

В эту же пору Сверчок воюет за честь историографа, сражаясь в одном ряду с Вяземским и другими единомышленниками против Каченовского, и Карамзин не мог не оценить преданности юного поэта: как раз в сентябрьские дни 1818 года по рукам пошла эпиграмма, которой Пушкин “плюнул” в Каченовского (“Бессмертною рукой раздавленный Зоил...”).

Итак, в сентябре 1818-го отношения еще прекрасные.

22 сентября. Пушкин опять в Царском Селе с Жуковским и братьями Тургеневыми, Александром и Николаем. Карамзин читает им свою речь, которую должен произнести в торжественном собрании Российской академии (“прекрасную речь”, согласно оценке, сделанной А. И. Тургеневым в письме к Вяземскому). Декабрист же Николай Тургенев, восхищаясь в 1818 году многими страницами “Истории...”, также искал и находил у Карамзина “пренечестивые рассуждения о самодержавии”, подозревал историографа в стремлении “скрыть рабство подданных и укореняющийся деспотизм правительства” [10].

Несколько раз происходят, как видно по дневникам и письмам Н. И. Тургенева, прямые его столкновения с Карамзиным из-за вопроса о крепостном рабстве.

30 сентября - можно сказать, последний известный нам безоблачный день в отношениях историографа и поэта: Карамзин пишет Вяземскому в Варшаву, что 7 октября думает переехать в город и “пить чай с Тургеневым, Жуковским и Пушкиным”.

Действительно, с начала октября Карамзины поселяются в столице, в знакомом доме Екатерины Федоровны Муравьевой на Фонтанке. Это, можно сказать, одна из самых горячих точек Петербурга, где сходятся и сталкиваются могучие силы и сильные страсти. Дети хозяйки, Никита и Александр Муравьевы, члены тайных обществ, а Никита - один из главных умов декабристского движения. Среди родственников и постоянных гостей - братья Муравьевы-Апостолы, Николай Тургенев и другие “молодые якобинцы”. Первая известная нам встреча названных лиц “у беспокойного Никиты” состоялась около 10 октября 1818 года. С того вечера из-за того чайного стола к нам доносятся только две фразы, записанные Николаем Тургеневым: “Мы на первой станции образованности”, - сказал я недавно молодому Пушкину. “Да, - отвечал он, - мы в Черной Грязи”.

Реплики произносятся при Карамзине; историограф, вероятно, с ним согласен и может оценить остроту молодого поэта: ведь Черная Грязь - первая станция по пути из Москвы в Петербург, - одновременно некий символ. Однако согласие не могло быть прочным, как только начинался разговор о путях исправления, о том, куда и как отправляться с “первой станции”...

То ли на этом самом октябрьском вечере, то ли чуть позже, но между Пушкиным и Карамзиным что-то происходит. Ведь прежде переписка современников и другие данные свидетельствуют о постоянных встречах; имена Пушкина и Карамзина регулярно соединяются. Однако с октября 1818 года общение исчезает. Никаких сведений о чаепитиях, совместных поездках, чтении, обсуждении... Ничего. Только один раз, по поводу выздоровления Пушкина от злой горячки (8 июля 1819 года) Карамзин замечает: “Пушкин спасен музами”.

Почти через год после охлаждения, в середине августа 1819-го, мелькает сообщение о поездке поэта в Царское Село, к Карамзину: “Обритый, из деревни, с шестою песнью (“Руслана и Людмилы”), как бес мелькнул, хотел возвратиться (в Петербург) и исчез в темноте ночи как привидение”.

Эти строки из письма А. И. Тургенева к Вяземскому ясно рисуют какой-то новый тип отношений: краткое появление у Карамзиных, из вежливости (очевидно, под давлением Тургенева), и стремление скорее исчезнуть.

Около 25 августа - еще краткий визит А. И. Тургенева и Пушкина к Карамзиным, откуда ночью они отправляются к Жуковскому в Павловск.

Затем опять никаких сведений о встречах, беседах; биографии Карамзина и Пушкина, можно сказать, движутся параллельно, не пересекаясь, и это длится до весны 1820-го, когда над Пушкиным нависает гроза.

Итак, полтора года отдаления после двух с половиной лет привязанности.

Что же случилось?

Вяземский много позже, в 1826 году, упрекнет Пушкина, что он - “шалун и грешил иногда эпиграммами против Карамзина, чтобы сорвать улыбку с некоторых сорванцов и подлецов”. (XIII, 284). Как видим, Вяземский, очень близкий и к Пушкину, и к Карамзину, прямо указывает на эпиграммы как событие, разделившее двух писателей (так и кажется, что “сорванцы и подлецы” - это не Вяземского слова, а кого-то другого, может быть, самого Карамзина). Пушкин 10 июля 1826 года отвечал Вяземскому известными строками, единственным прямым признанием насчет конфликта с Карамзиным:

“Коротенькое письмо твое огорчило меня по многим причинам. Во-первых, что ты называешь моими эпиграммами противу Карамзина? довольно и одной, написанной мною в такое время, когда Карамзин меня отстранил от себя, глубоко оскорбив и мое честолюбие и сердечную к нему приверженность. До сих пор не могу хладнокровно об этом вспомнить. Моя эпиграмма остра и ничуть не обидна, а другие, сколько знаю, глупы и бешены; ужели ты мне их приписываешь?” (XIII, 285).

Если буквально следовать пушкинскому письму, выходит, что Карамзин сначала его оскорбительно, несправедливо отстранил, и только затем была сочинена какая-то острая и ничуть не обидная эпиграмма, которая, очевидно, “не улучшила” отношений. Но главное - даже много лет спустя, поэт не может “хладнокровно” вспомнить о том, что произошло, считает, что Карамзин не прав.

Из этого обмена письмами, а также по другим источникам можно заключить, что ссора, разлад, недоумение были связаны с причинами политическими (эпиграмма, “сорванцы” и т. п.). Во всем этом полезно разобраться.

“И ПРЕЛЕСТИ КНУТА...”

Окончив Лицей и переехав в Петербург, Пушкин попадает в вулканическую атмосферу декабризма, в “поле притяжения” прежде всего такой могучей личности, как Николай Иванович Тургенев. Уже через несколько недель после своего переезда в столицу на квартире декабриста написана ода “Вольность”. Вслед за тем сочиняется и быстро распространяется еще немалое число вольных стихов, эпиграмм, политических острот. Пушкин, можно сказать, выходит из-под влияния Карамзина, столь сильного в 1816 - 1818 годах; он попадает в среду, где историографа хоть и уважают, но спорят и спорят все более ожесточенно [11].

Пушкин, очевидец и участник этих споров, напишет о них замечательные мемуары. Однако это случится несколько лет спустя, можно сказать, в другую историческую эпоху. Непросто отделить то, что поэт думал о Карамзине в 1825 - 1826 годах и как понимал ситуацию в 1818 - 1820-м; подчеркнем только, что пафос позднейших пушкинских Записок о Карамзине - в пользу историографа, против тех, кто не оценил, “не сказал спасибо”, “не в состоянии исследовать огромное создание Карамзина”.

Напомним строки, посвященные декабристской критике, которые Пушкин довольно прозрачно адресует и самому себе:

“Молодые якобинцы негодовали; несколько отдельных размышлений в пользу самодержавия, красноречиво опровергнутые верным рассказом событий, - казались им верхом варварства и унижений. - Они забывали, что Карамзин печатал Историю свою в России; что государь, освободив его от цензуры, сим знаком доверенности некоторым образом налагал на Карамзина обязанность всевозможной скромности и умеренности. Он рассказывал со всею верностию историка, он везде ссылался на источники - чего же более требовать было от него? Повторяю, что История Государства Российского есть не только создание великого писателя, но и подвиг честного человека.

Некоторые из людей светских письменно критиковали Карамзина. Никита Муравьев, молодой человек, умный и пылкий, разобрал предисловие или введение: предисловие!.. Михаил Орлов в письме к Вяземскому пенял Карамзину, зачем в начале Истории не поместил он какой-нибудь блестящей гипотезы о происхождении славян, т. е. требовал романа в истории - ново и смело! Некоторые остряки за ужином переложили первые главы Тита Ливия слогом Карамзина. Римляне времен Тарквиния, не понимающие спасительной пользы самодержавия, и Брут, осуждающий на смерть своих сынов, ибо редко основатели республик славятся нежной чувствительностью, конечно, были очень сметны. Мне приписали одну из лучших русских эпиграмм; это не лучшая черта моей жизни” (XII, 306).

Почти каждая фраза пушкинского рассказа сегодня подкрепляется документально. Давно замечена и двойственность пушкинской фразы об “одной из лучших русских эпиграмм”; фраза “мне приписали” как будто вступает в спор с теми, кто приписал, ввел в заблуждение общественное мнение и т. п. Однако двусмысленные слова - “не лучшая черта в моей жизни” - как будто намекают, что действительно Пушкин написал; да кому же еще написать “одну из лучших эпиграмм”? Лучшей из дошедших к нам, безусловно, является -
 

В его Истории изящность, простота
Доказывают нам без всякого пристрастья
Необходимость самовластья
И прелести кнута (XVII, 16).

Хлесткой, нарочито несправедливой, но (как и положено в эпиграмме) заостряющей смысл является, собственно говоря, последняя строка.

Да, Карамзин говорил и писал о необходимости самовластья в историко-философском смысле, подразумевая, что самодержавие соответствует уровню развития и просвещения народа. Разумеется, он никогда не говорил о “прелести кнута” - да автор эпиграммы это отлично понимает, но сознательно доводит до некоторого абсурда исторический фатализм Карамзина.

Наиболее вероятно, что эпиграмма составлена под свежим впечатлением от первых восьми томов “Истории государства Российского”, в том же 1818-м, может быть, в 1819 году [12].

Скорее всего стихи были лишь одним из элементов обострявшихся политических споров, которые все больше и чаще переходили “на личности”.

Поэт в позднейшие свои Записки внесет рассказ об одном из таких споров, когда отношения еще не расстроены, но историограф уже гневается; когда Пушкий в разговоре с Карамзиным, можно сказать, прозаически излагает “острую эпиграмму”:

“Однажды начал он при мне излагать свои любимые парадоксы. Оспаривая его, я сказал: Итак, вы рабство предпочитаете свободе. Карамзин вспыхнул и назвал меня своим клеветником. Я замолчал, уважая самый гнев прекрасной души. Разговор переменился. Скоро Карамзину стало совестно и, прощаясь со мною как обыкновенно, упрекал меня, как бы сам извиняясь в своей горячности. Вы сегодня сказали на меня то, что ни Шихматов, ни Кутузов на меня не говорили. В течение 6-летнего знакомства только в этом случае упомянул он при мне о своих неприятелях, против которых не имел он, кажется, никакой злобы, не говоря уже о Шишкове, которого он просто полюбил” (XII, 306 - 307).

Мемуарный текст, кажется, очень многое объясняет в истории разлада.

Карамзин написан здесь с теплотою, сочувствием; Пушкин стремится подчеркнуть его правоту и благородство в споре; но в то же время с расстояния прожитых лет сожалеет о слишком резких своих замечаниях ( “рабство предпочитаете свободе” - это ведь “прелести кнута”! ); здесь ни слова об охлаждении - наоборот, говорится о шестилетнем знакомстве (на самом деле меньше четырех лет, из которых последние полтора “омрачены”; однако ошибка Пушкина очень показательна: контакты были столь богаты и насыщены, что позже представлялись более длительными, чем были в действительности!).

О датировке запомнившегося Пушкину разговора (ясно, что поэт подразумевает определенный, а не “собирательный” диалог, ибо отмечает, что “только в этом случае” Карамзин упомянул о своих неприятелях) - о датировке специалисты размышляли и почти единодушно пришли к выводу, что беседа была после выхода “Истории государства Российского”. Хотя Пушкин знакомился с ее фрагментами еще в 1816 - 1817 годах, но все же мог представить общую концепцию Карамзина только тогда, когда прочитал восемь томов “с жадностию и вниманием”. Поскольку же с осени 1818 года отношения почти прерываются и Карамзин уже не станет извиняться “в своей горячности”, надо думать, что разговор состоялся в 1818 году, во время одного из частых летних или осенних наездов бывшего лицеиста в Царское Село.

Исследуя вопрос об эпиграммах на Карамзина, В. В. Томашевский отметил и другую краткую пушкинскую запись (относящуюся примерно к тому же времени, что и эпиграмма), где, возражая Карамзину, поэт именует самодержавие беззаконием (см. XII, 189).

Еще одна, две, три подобные стычки, и Карамзин, внешне сдержанный, отрицающий необходимость отвечать на критику, вспыхивает сильнее.

Сохранились сведения о том, как портились личные отношения историографа с другими довольно близкими людьми.

Мы не знаем, до каких пределов доходили прямые споры Карамзина с Никитой Муравьевым, но сам декабрист, перечитывавший в это время “Письма русского путешественника”, оставил на полях книги весьма нелестные аттестации Карамзина [13]; жена Карамзина допускала, полушутя, полусерьезно, что, может статься, близкий родственник П. А. Вяземский тоже вскоре будет избегать встречи.

Горячие декабристские формулы и “любимые парадоксы” Карамзина - таков был исторический, психологический контекст разлада между умеренным Карамзиным и “красным либералом” Пушкиным. На фоне общих политических расхождений выглядели уже второстепенными, но, впрочем, для Карамзина закономерными “буйные шалости” поэта: 23 марта 1820 года Е. А. Карамзина писала Вяземскому, что “у г. Пушкина всякий день дуэли; слава богу, не смертоносные, так как противники остаются невредимыми”. Даже в этих строках, вероятно, скрыта карамзинская ирония насчет несерьезности, неосновательности...

Пушкин же, огромными шагами идущий вперед, завершающий “Руслана и Людмилу”, внутренне созревающий, чувствует себя уязвленным, обиженным; он не может и не хочет преодолеть “сердечной приверженности” к Карамзиным, но имеет основание считать, что историограф смотрит узко, односторонне.

Мы размышляли о причинах расхождения в первую очередь по текстам самого Пушкина, а также по общему характеру “карамзинско-декабристских” противоречий.

Очень многое объясняет задним числом и эпизод, завершающий целый период пушкинской биографии. История, восстанавливаемая гипотетически, по косвенным данным, но имеющая, полагаем, первостепенное значение: последняя встреча, последний прямой, непосредственный разговор Карамзина и Пушкина.

ВЕСНА 1820-го

В середине апреля 1820 года Пушкин был вызван на известную беседу петербургским генерал-губернатором Милорадовичем. “Откровенный поступок с Милорадовичем” - целая тетрадь запретных стихов, которую поэт заполнил в кабинете хозяина столицы, и последующее прощение: все это как бы “репетиция” смелого ответа Николаю I в 1826 году - “я был бы на Сенатской площади...”.

Милорадович хотя и объявил прощение, но, понятно, не окончательное, до царского подтверждения, Пушкин же, вернувшись от генерала, узнал от Чаадаева и других друзей о грозящей ссылке в Соловки.

Чаадаев, Жуковский, Александр Тургенев, наконец, сам Пушкин отправляются за помощью к влиятельнейшему из знакомых - Карамзину.

19 апреля 1820 года историк сообщает новости своему неизменному собеседнику Ивану Ивановичу Дмитриеву: “Над здешним Пушкиным если не туча, то по крайней мере облако и громоносное (это между нами)”; Карамзин вкратце напоминает, что провинившийся написал много запретных стихов, эпиграмм, и прибавляет важную подробность, относящуюся к острым беседам прошлых лет и охлаждению: “Я истощил способы образумить несчастного и предал его року и Немезиде”; однако “из жалости к таланту” он берется хлопотать, и тут-то следуют знаменательные строки: “Мне уже поздно учиться сердцу человеческому, иначе я мог бы похвалиться новым удовлетворением, что либерализм наших молодых людей совсем не есть геройство или великодушие”.

Несколько позже Карамзин пишет Вяземскому в Варшаву:

“Пушкин, быв несколько дней совсем не в пиитическом страхе от своих стихов на свободу и некоторых эпиграмм, дал мне слово уняться и благополучно поехал в Крым месяцев на пять. Ему дали рублей 1000 на дорогу. Он был, кажется, тронут великодушием государя, действительно трогательным. Долго описывать подробности, но если Пушкин и теперь не исправится, то будет чертом еще до отбытия своего в ад. Увидим, какой эпилог напишет он к своей поэмке”.

Позже, 7 июня 1820 года, Карамзин в очередном письме к Дмитриеву снова вспомнит о Пушкине: “Я просил об нем из жалости к таланту и молодости: авось будет рассудительнее; по крайней мере дал мне слово на два года”.

Пушкин, придя к Карамзину, явно не мог скрыть своего страха, боязни Соловков, Сибири, так что Карамзин даже нашел немалое противоречие между прежней “левой решимостью”, либерализмом, революционностью и нынешним упадком духа. В приведенных письмах историографа сквозит мысль, что вот-де меня и мне подобных “молодые якобинцы” высмеивают, подозревают в приверженности к рабству, - а как дело доходит до расправы, ищут спасения в мужестве и твердости именно старших и умеренных.

Содержание последней беседы Пушкина с Карамзиным как будто легко вычисляется: Пушкин “кается”, просит о помощи; Карамзин берет с него слово уняться - и мы даже точно знаем, что поэт обещал два года ничего не писать против правительства...

Однако все это на поверхности и не затрагивает другой, куда более важной стороны этого примечательного разговора.

Даже если приглядеться к только что приведенной формуле - “по крайней мере дал мне слово на два года”, то и она кое-что открывает в потаенной части беседы. Ведь в “официальном смысле” Карамзин должен был взять клятву с Пушкина вообще никогда не писать против власти. Смешно и невозможно представить, будто историограф сообщает царю про обещание на два года (два года спустя, выходит, Пушкину можно снова дерзить?). Ясно, что тональность разговора была не дидактической, а дружеской, снисходительной; Карамзин сказал нечто вроде того, что пусть Пушкин даст ему (и только ему) слово - хотя бы на два года, если иначе уж никак не может...

Проникнув благодаря одному намеку в самую интересную часть беседы, постараемся расслышать ее получше.

Пушкин во время своих будущих странствий по России (отнюдь не пятимесячных, как думал Карамзин, но многолетних) в 1820 - 1826 годах будет постоянно вспоминать о Карамзине с теплотою, дружбою, благодарностью, благоговением. Как будто не было двухлетнего почти разлада, ссоры, оскорбления.

Не вызывает никаких сомнений, что Карамзин и Пушкин во время последней встречи помирились, точнее, Пушкин вернулся душой: кризис отношений изжит, произошел катарсис...

Неужели все это только потому, что Карамзин помог, ходатайствовал перед графом Каподистрия, а также, очевидно, перед императрицей Марией Федоровной и Александром I? Разумеется, Пушкин, отзывчивый и благородный, навсегда сохранит теплые воспоминания о том, как Карамзин и другие друзья спасли от участи, которая могла привести к надлому и гибели.

Недавно было опубликовано воспоминание М. И. Муравьева-Апостола о высылке Пушкина, где рассказывается, что А. Тургенев хлопотал за Пушкина через Карамзина, М. А. Милорадовича, А. Ф. Орлова: “Я тогда был в Петербурге. Карамзин жил у тетушки Екатерины Федоровны (Муравьевой). Помню, как Александр Иванович Тургенев приезжал сообщать, как идет дело о смягчении приговора” [14].

Среди заступников поэта были также Жуковский, Чаадаев, Федор Глинка. Однако главной фигурой, способной переменить “царский гнев на милость”, оставался Карамзин.

И все же одна только “физическая помощь”, спасение от ареста и крепости еще не вызывали бы у поэта такой гаммы горячих, глубоких чувств к историку.

Как в 1817 году (когда возник казус с любовным посланием Екатерине Андреевне), Карамзин, очевидно, сумел теперь с Пушкиным поговорить)

Кроме наставлений и оригинальной просьбы - два года не ссориться с властями, - историограф коснулся очень важных для Пушкина вещей, и мы можем судить по крайней мере о трех элементах той знаменательной беседы в апреле 1820 года.

Во-первых, без всякого сомнения, были произнесены особенно лестные в устах Карамзина слова о таланте, который нужно развивать и беречь (этот мотив повторяется и в письмах к Дмитриеву).

Во-вторых, снова были “любимые парадоксы” Карамзина, известные нам, между прочим, по интересной, позднейшей записи К. С. Сербиновича:

“Довольно распространялись о мнениях молодых людей насчет самодержавия и вольнодумства, которое происходит с летами. Николай Михайлович вспомнил о чрезмерном вольнодумстве одного из близких знакомых в молодости его, так что некто почтенный муж, слушая его речи, сказал ему: “Молодой человек! Ты меня изумляешь своим безумием!”

Николай Михайлович два раза повторил это с заметной пылкостью. “Но, - прибавил он, - опыт жизни взял свое”.

Говоря это, Карамзин, вероятно, подразумевал, в частности, беседы с Пушкиным и в какой-то степени собственный опыт.

Карамзин в молодости не был столь радикален, как юный Пушкин, но все же пережил немалый период увлечений и надежд, когда начиналась французская революция и победа разума. Просвещения казалась близкой.

Позже, потрясенный крайностями якобинской диктатуры, Карамзин пришел к выводу: “Долго нам ждать того, чтобы люди перестали злодействовать и чтобы дурачества вышли из моды на земном шаре”, наконец, печально восклицал (и эти слова были полвека спустя оценены столь отличающимся от Карамзина мыслителем, как Герцен): “Век просвещения! Я не узнаю тебя - в крови и пламени не узнаю тебя!”

Ни в коей мере не утверждая, будто именно эти примеры были приведены в последнем разговоре с Пушкиным, можно не сомневаться, что они в той или иной степени подразумевались; что, демонстрируя свой опыт, Карамзин создал обстановку разговора на равных, столь привычную по первым царскосельским встречам 1816 - 1817 годов. Нет никаких сомнений, что Карамзин не пытался лицемерить с юным проницательным гением; не старался идеализировать русскую действительность, которую собирались коренным образом переменить декабристы и о чем горячо писал бунтующий Пушкин. И положение крестьян, и самовластие, и военные поселения, и “подлость верхов” - обо всем этом Карамзин говорил в те годы не раз, в том числе с самим царем; он хорошо знал, сколь взрывчата российская реальность.

Много лет спустя одну фразу Карамзина, которую не найти в его сочинениях и письмах, Пушкин поставил эпиграфом к своей статье “Александр Радищев”: “Честному человеку не должно подвергать себя виселице” [15]. Эпиграф сопровождался ссылкой - “СЛОВА КАРАМЗИНА В 1819 ГОДУ”.

Карамзин действительно мог произнести эти слова в спорах 1819 года, которые развели его с Пушкиным; однако мы вправе предположить, что именно эти слова (или, шире говоря, именно эта мысль) были лейтмотивом последней беседы с Пушкиным. Как известно, смысл этой фразы отнюдь не в том, что порядочному человеку должно избегать опасностей, беречь себя и т. п.; Карамзин хотел сказать (речь шла, разумеется, не о тиранических режимах, но о сколько-нибудь просвещенных), что, если честного человека тащат к виселице, значит, он не использовал законных, естественных форм сопротивления, изменил самому себе...

Пушкин далеко не сразу воспримет эти идеи; мы хорошо знаем, что в первые годы ссылки он еще отнюдь не “исправился”, - но, может быть, его потряс не столько буквальный смысл карамзинских слов, сколько их дух, тональность... Позже, когда Пушкин своим путем, своим разумением придет к сходным мыслям, завещание Карамзина (а ведь разговор 1820 года, по существу, и был завещанием!) будет оценено с двойной, тройной силой, и значение последней беседы будет все возрастать.

Мы можем также догадываться и о роли Екатерины Андреевны в той апрельской встрече 1820 года, о каком-то ее прощальном напутствии, которое, по-видимому, сильно утешило Пушкина и облегчило поэту прощание со столь милым, привычным петербургским миром.

Сложные перипетии, взлеты, падения, новые взлеты карамзинско-пушкинских отношений - все это отразилось в истории одного замечательного стихотворения, где опять находим поэтические мемуары Пушкина о Карамзине и его круге.

“СМОТРИ, КАК ПЛАМЕННЫЙ ПОЭТ...”

17 апреля 1818 года Жуковский сообщал Вяземскому в Варшаву, что получил от Пушкина послание - “Когда к мечтательному миру...” - и привел его полный текст: 44 строки, из которых первые 23 - прямое обращение к Василию Андреевичу, а затем, в последних 21 строках, появляются еще два художника:
 

Смотри, как пламенный поэт,
Вниманьем света упоенный,
На свиток гения склоненный,
Читает повесть древних лет!

Пламенный поэт - это друзьям было хорошо понятно - К. Н. Батюшков, один из самых горячих и преданных поклонников того “гения”, который написал “свиток”, “повесть древних лет”.

Когда появились восемь томов Истории, Батюшков задумал написать сочинение в “карамзинском духе” - и Пушкин о том говорит в финале своего послания к Жуковскому:
 

Он духом там, в дыму столетий!
Пред ним волнуются толпой
Злодейства, мрачной славы дети,
С сынами доблести прямой;
От сна воскресшими веками
Он бродит тайно окружен,
И благодарными слезами
Карамзину приносит он
Живой души благодаренье
За миг восторга золотой,
За благотворное забвенье
Бесплодной суеты земной:
И в нем трепещет вдохновенье.

Итак, в послании к Жуковскому - три героя: сам адресат, а также Батюшков и Карамзин. Прибавим четвертого - Пушкина: сознательно или невольно, но, представляя поэта, воодушевленного Карамзиным, в ком “трепещет вдохновенье”, Пушкин говорит, конечно, и о самом себе.

Таким образом, перед нами первый поэтический отклик на только что (в феврале - марте 1818 года) вышедшую и прочитанную Историю.

Повторим, что известные воспоминания о Карамзине записаны 7- 8 лет спустя; стихи же “Когда к мечтательному миру...” сочинены сразу после первого чтения “Истории государства Российского”, это живой дневник событий в “Летописи жизни и творчества Пушкина” датируется мартом - началом апреля (до 5-го) 1818 года).

Не вдаваясь в подробную историю стихотворения [16], отметим только, что в период разлада с Карамзиным (1819 - 1820 гг.) Пушкин сократил послание, сняв панегирик историку; после же прощальной беседы и отъезда на Юг восстановил полную редакцию и дважды опубликовал ее при жизни Карамзина: в 1821 году в журнале “Сын отечества” и в конце 1825-го в сборнике стихотворений.

Послание “1818 - 1825 года” - важный эпизод прижизненных отношений Пушкина и Карамзина. Одновременно с формированием и публикацией этих стихов происходили и другие события, касавшиеся обоих писателей и приближавшие пушкинскую попытку “сказать все...”.

1820 - 1826

Пушкин - в Кишиневе, Одессе, Михайловском. Огромное, быстрое созревание поэта происходит вдали от “северных друзей”, и, хотя они могут судить по тем сочинениям, что приходят с Юга, многое в умственном, политическом, поэтическом развитии Пушкина непонятно или не совсем заметно Жуковскому, Вяземскому, А. Тургеневу и другим спутникам прошедших лет. Вдали от Пушкина находится и Карамзин, работающий над последними томами “Истории государства Российского”, и можно уверенно сказать, что историограф куда хуже различает поэта, нежели поэт историографа... Прямых писем Пушкина Карамзину, вероятно, не было - поэт и позже не решался, не смел его тревожить. Тут сказывались особые отношения, закрепленные именно апрельской беседой 1820 года. Однако Пушкин более или менее регулярно переписывался с ближайшими к историографу людьми и знал, что Карамзины его помнят, постоянно справляются.

При том, конечно, совсем не нужно представлять Пушкина перед Карамзиным как некоего “виноватого мальчика”, стремящегося “искупить вину”, и т. п. Признательность, благодарность, интерес к словам и делам Карамзина сочетаются в поэте с самостоятельностью, растущим пониманием своего особого пути, с желанием и умением возразить маститому историографу.

Карамзин же, со своей стороны, доволен последней беседой, удачными хлопотами за Пушкина, но отнюдь не верит в быстрое его “перевоспитание”, далеко не все в нем понимает и своего мнения в беседах с Жуковским, Тургеневым не скрывает.

Поэт о том знает и не думает на Карамзина обижаться. Наоборот, по собственной логике приходит все к большему признанию его исторического труда, его личности. Недаром в конце 1824 года Пушкин опять рисует профиль историографа, время этого рисунка точно совпадает с первыми подготовительными заметками к “Борису Годунову”.

Так, в “михайловские месяцы” 1824 - 1826 годов сходились воедино любовь и уважение Пушкина к Карамзину, надежда, что тот поможет выбраться из неволи; а с другой стороны, ворчливое непонимание самого Карамзина, впрочем постепенно отступающего под “натиском” Вяземского, Жуковского, А. Тургенева. Именно в это время, после двух стихотворных пушкинских “воспоминаний”, при том, что образ Карамзина постоянно присутствует за строкою пушкинских писем и творческих рукописей “Бориса Годунова”, наступает черед “Записок”: и, может, оттого поэт особенно любопытен и внимателен к словам и делам историографа, что уж включил его в число своих героев?

Сама идея писать мемуары была связана с обострившимся в середине 1820-х годов чувством истории, чувством итога. Среди тех, кто в эту пору также был полон разнообразных предчувствий, - сам Карамзин. Достаточно прочесть его последние письма к нескольким близким людям, чтобы обнаружить там печальное, фаталистическое, профетическое начало: “Страшные изменения в свете и душах! Не все хорошо, как думаю, в почтовой скачке нашего бытия земного...”

Карамзин ощущает приближение конца своей жизни, своего времени. Пушкин же торопится начать “групповой портрет” уходящей эпохи, где почтеннейшее место отдается Карамзину...

Затем ударило 14 декабря. Событие, потрясшее Россию, Пушкина, Карамзина, многих друзей и приятелей - как “замешанных”, так и непричастных. Потянулись страшные месяцы арестов и следствия. Карамзин простудился на Сенатской площади, наблюдая события, и следующие несколько месяцев смертельная болезнь то наступала, то несколько отступала. Получив известие о болезни, Пушкин чрезвычайно встревожился, и его взволнованные строки открывают, сколь многое связывало поэта с историком все эти годы, несмотря на несогласия и недоразумения: “Карамзин болен - милый мой, это хуже многого - ради бога, успокой меня, не то мне страшно будет вдвое распечатывать газеты” (Плетневу; XIII, 264). 22 мая 1826 года Карамзина не стало. Через несколько недель Пушкин просит Вяземского написать жизнь Карамзина: “Но cкажи все...”

13-Й ТОМ

Что же означал в 1826 году “приказ” Вяземскому (и самому себе) - написать жизнь Карамзина, сказать все? О его близости к Александру I, умеренно-консервативных взглядах, критике революционеров - об этом писать было можно, и в этом направлении старались “холодно, глупо, низко” различные российские журналы. Понятно, Пушкин говорит о необходимости осветить и другую сторону - смелость Карамзина с любым, даже высочайшим собеседником, его критические оценки господствующего порядка, сложный взгляд (“любимые парадоксы”) на соотношение рабства и свободы; наконец, требовалось напомнить о “верном рассказе событий” в карамзинской Истории, особенно в IX томе, посвященном времени Ивана Грозного. Наш рассказ возвратился к лету 1826 года, когда разговор о “13-м томе” Карамзина, то есть биографическом очерке, мемуарах, Пушкин вел, уже располагая замечательным “карамзинским фрагментом” собственных Записок.

В письме от 10 июля 1826 года поэт, призывая Вяземского писать о Карамзине, умолчал о собственном труде, возможно, из соображений конспирации. Письмо шло по почте в дни приговора и казней...

Через несколько дней поэт отправил (вероятно, с оказией) в Петербург, в родительский дом, письмо к сестре, Ольге Сергеевне, но письмо не застало ее в столице - она присоединилась к семьям Вяземских и Карамзиных, которые отдыхали в Ревеле. Мы точно знаем, что Лев Сергеевич Пушкин переправил послание старшего брата в Ревель, куда оно прибыло 30 июля (см.: XIII, 290). Хотя письмо не сохранилось, но известно, что именно там поэт впервые признался в существовании его воспоминаний об историке.

На другой день, 31 июля, Вяземский отвечал и на письмо Пушкина от 10 июля, и на сообщение Ольги Сергеевны:

“Сестра твоя сказывала, что ты хотел прислать мне извлечения из записок своих относительно до Карамзгна. Жду их с нетерпением <...> Ты советуешь писать мне о Карамзине: рано! Журнальную статью, так! Но в этом случае: поздно! Карамзин со временем может служить центром записок современных в роде записок Гара, но гораздо с болипим правом, чем Сюар. Все русское просвещение начинается, вертится и сосредоточивается в Карамзине. Он лучший наш представитель на сейме европейском. Ты часто хотел писать прозою; вот прекрасный предмет! Напиши взгляд на заслуги Карамзина и характер его гражданский, авторский и частный. Тут будет место и воспоминаниям твоим о нем. Можешь издать их в виде отрывка из твоих записок” (XIII, 289).

“Современные записки вроде Гара” - это книга “Исторические мемуары о жизни господина Сюара, его сочинениях и 18-м столетии”. И автор этого труда Доменик-Жозеф Гара (1749 - 1833) и его герой, Жан-Батист Сюар (1734 - 1817), были литераторами, политиками, публицистами. Они пережили много бурных приключений, взлетов, падений, как до Великой французской революции, так и во время ее, при Директории, Консульстве, империи, реставрации [17]. Хотя Гара был хорошо знаком с Сюаром (и, между прочим, располагал его мемуарными заметками), но, как видно уже по заглавию труда, стремился написать историю века; пытался представить в Сюаре характерные черты “современного героя”.

Любопытно, что вскоре после того, как Вяземский дал Пушкину совет - писать в духе Гара, - он признавался А. Тургеневу, что сам собирается со временем написать о Карамзине записки, как Гара писал о Сюаре. Иначе говоря, Пушкину предлагалась идея, которую лелеял сам Вяземский, в то время как Пушкин советовал Вяземскому, исходя из собственного опыта и подразумевая тип воспоминаний, уже писавшихся в Михайловском. Повторим, что летом 1826 года, в один из самых трагических моментов русской истории, два поэта-мыслителя, глубоко ощущающие этот трагизм, считают настоящее слово о Карамзине одним из лучших дел, которым в этих обстоятельствах можно и должно заниматься. Пушкин это слово уже произнес...

КОГДА ЖЕ?

Пушкин напечатал “карамзинский фрагмент” своих записок в 1828 году; история этой публикации изучена В.Э. Вацуро. Заглянув в Комментарии к XII тому большого академического издания, мы найдем, что этот отрывок был написан между июнем и декабрем 1826 года (см.: XII, 471); несколько поколений пушкинистов считали, что поэт приступил к своему труду после получения известия о кончине Карамзина. И. Л. Фейнберг, однако, старую дату оспорил, доказав, что карамзинские страницы сочинены еще при жизни историографа и "являются, бесспорно, сохранившимися при сожжении <...> страницами "Записок" Пушкина". После появления работы Фейнберга время создания очерка о Карамзине было сначала определено как "1821 - 1825 годы" (XVII, 63): действительно, именно в этот период Пушкин трудился над своими Записками. Позже, однако, эта дата была уточнена "1824, ноябрь - 1826" [18]; основанием для уточнения явилось, во-первых, исследование бумаги, на которой писал Пушкин ("1823 год"), а во-вторых, известные признания поэта в двух письмах к брату от ноября 1824 года - об интенсивной работе над Записками в Михайловском (см.: XIII, 121, 123).

Более ранних сообщений о постоянной работе над Записками в письмах к близким людям не сохранилось; зато в корреспонденции Пушкина за 1825 год Записки упоминаются постоянно (см.: XIII, 143, 157, 159, 225). В то же время в знаменитом пушкинском отрывке нет ни намека, ни слова о 14 декабря, а также о кончине Карамзина. Более того, текст, при всей его серьезности и значительности, отличается той "легкой веселостью", которая несет на себе печать более ранних месяцев и лет; "пред грозным временем, пред грозными судьбами..." - но гроза еще не разразилась...

Трудно, невозможно представить, чтобы Пушкин сразу после 14 декабря принялся иронизировать над "молодыми якобинцами"; чтобы начал полемику с арестованным, приговоренным к смерти и "помилованным" каторгой Никитой Муравьевым ("Никита Муравьев, молодой человек, умный и пылкий, разобрал предисловие или введение: предисловие!"); чтобы декабриста-генерала Михаила Орлова, арестованного и чудом отделавшегося ссылкою в деревню, Пушкин (пусть и в тиши михайловского кабинета) упрекнул, и довольно ядовито: "Мих. Орлов в письме к Вяземскому пенял Карамзину, зачем в начале "Истории" не поместил он какой-нибудь блестящей гипотезы о происхождении славян, то есть требовал романа в истории - ново и смело!"

Вдобавок заметим, что во фразе о Карамзине "государь, освободив его от цензуры..." не сказано "государь Александр Павлович" или "покойный государь", что было бы естественно, если Записки составлялись в 1826 году. Итак, время рождения "карамзинского отрывка" передвинулось на год-полтора в прошлое; при других обстоятельствах не так уж важно, "годом раньше или позже", однако между 1824-м и 1826-м, можно сказать, сменилась эпоха: время разделилось на до и после 14 декабря; к тому же это ведь месяцы перед и после кончины Карамзина... Вслед за И. Л. Фейнбергом и В. Э. Вацуро еще и еще раз приглядимся к последовательности главных событий в жизни интересующей нас рукописи. Очень хочется в столь важных документах - мемуарах Пушкина! - отыскать что-либо "незамеченное". Материалов слишком мало для каких-нибудь открытий, но, как всегда, вполне достаточно для размышлений и гипотез.

"ПЕРЕПИСЫВАЮ НАБЕЛО..."

В сентябре 1825 года Пушкин сообщал Катенину: "Пишу свои memoires, то есть переписываю набело скучную, сбивчивую, черновую тетрадь" (XIII, 225). Среди сохранившихся фрагментов пушкинских сожженных мемуаров некоторые, вероятно, являются остатком этой "черной тетради"; другие же страницы - беловые...

Одна из немногих надежных дат - 19 ноября 1824 года: этим днем помечен известный черновой отрывок, уцелевший на обрывке листа. По нумерации Пушкинского дома - рукопись № 415:

"Вышед из Лицея, я почти тотчас уехал в псковскую деревню моей матери. Помню, как обрадовался сельской жизни, русской бане, клубнике и проч., но все это нравилось мне недолго. Я любил и доныне люблю шум и толпу и согласен с Вольтером в том, что деревня est le premier... (первая - франц.)" (XII, 304).

Запись, легко убедиться, относится к совершенно определенной главе пушкинской биографии: в июне 1817 года поэт выходит из Лицея, 8 июля получает паспорт на отъезд в Псковскую губернию; в конце августа возвращается в столицу (1 сентября в письме Вяземскому - "Я очень недавно приехал в Петербург").

После строк о том, что деревня "нравилась недолго" и что молодой человек любит "шум и толпу", естественно, должны были идти следующие страницы или главы Записок, где рассказывалось о возвращении Пушкина в Петербург и последних месяцах 1817 года. Этот раздел, однако, не сохранился, и нетрудно догадаться, отчего: именно там было особенно много горячих, опасных страниц, тех самых, которые пришлось сжечь, ибо "могли замешать многих и, может быть, умножить число жертв" (эти слова были первоначально внесены Пушкиным в его Автобиографию, составлявшуюся в 1830-х годах, но затем зачеркнуты; см.: XII, 432).

Летопись жизни и творчества Пушкина за осень и зиму 1817 года может явиться сегодня своеобразным оглавлением, "аннотацией" исчезнувших глав: бурная театральная и литературная жизнь Петербурга, знаменитая дуэль Шереметева с Завадовским (столь важная для биографии Грибоедова); левые, вольнодумные, декабристские идеи; в "Арзамасе", заседания которого Пушкин может теперь посещать свободно, Николай Тургенев 6 сентября 1817 года призывал к занятиям политическим. Уже говорилось о том, что осенью 1817 года общение Пушкина со старшим десятью годами Н. И. Тургеневым самое тесное, что на квартире Николая Тургенева декабрьским днем 1817-го сочинена ода “Вольность”, в то время как более умеренный брат декабриста, Александр Тургенев, постоянно бранил Пушкина за его “леность и нерадение о собственном образовании, к чему присоединились и вкус к площадному волокитству и вольнодумство, также площадное, 18 столетия”. Вольность, вольнодумство в конце 1817-го - начале 1818-го, как видим, основной пушкинский тон, черта многих поступков.

И тут как раз подошло время, о котором рассказывается еще на двух сохранившихся листах из Записок. Наиболее интересующая нас беловая рукопись (по нумерации Пушкинского дома - № 825) - это листы о Карамзине, начинающиеся с полуслова, так как начало первой фразы, очевидно, осталось на сожженной странице: “...лены печатью вольномыслия. Болезнь остановила на время образ жизни, избранный мною. Я занемог гнилою горячкой” (XII, 305). “Полусожженная фраза”, завершавшая предыдущий лист, вероятно, говорила о словах, стихах или поступках Пушкина (его друзей?), которые были “запечатлены печатью вольномыслия”. Во всяком случае, речь шла об определенном образе жизни (о котором недоброжелательно писал Александр Тургенев).

Пушкин тяжело заболевает около 20 января 1818 года. Значит, “время действия” карамзинских страниц отделено всего несколькими месяцами от более раннего листка - “Вышед из Лицея, я почти тотчас уехал в псковскую деревню...”.

По-видимому, и написан был “карамзинский фрагмент” (№ 825) вскоре после “деревенского отрывка” (рукопись № 415), то есть в конце 1824-го - начале 1825-го... Тогда, наверное, были набросаны черновые страницы, а позже, может быть, осенью 1825 года (вспомним признание Пушкина Катенину), текст был перебелен, опять с некоторыми поправками; именно такой беловой характер имеют два листа, на которых поместились пушкинские воспоминания о Карамзине и самом себе, выздоравливающем, ожидающем весны: “Это было в феврале 1818 года. Первые восемь томов “Русской истории” Карамзина вышли в свет. Я прочел их в моей постели с жадностию и со вниманием...” (XII, 305).

Далее в документе № 825 личное начало повествования как будто ослабевает: идет яркий, страстный “очерк нравов”, воспоминание не столько о Карамзине-человеке, сколько о его времени, его мире; и все же первое лицо в рассказ иногда вторгается: “когда по моему выздоровлению...”, “ничего не могу вообразить”, “одна дама... при мне”, “повторяю”, “мне приписали одну из лучших русских эпиграмм”. Ненавязчивое присутствие того, кто только что подробно рассказывал о своей болезни, о стремлении на волю, выздоровлении, - это присутствие скрепляет многослойный рассказ, придает ему единый определенный тон. Повествование обрывается почти столь же резко, как началось, - в трудную для автора минуту, когда он, полупризнавшись в сочинении одной из лучших эпиграмм, объявляет: “Это не лучшая черта моей жизни”.

Исписан до конца второй лист автографа № 825. Но что же дальше? Следующего листа нет... Очевидно, там продолжалось объяснение насчет эпиграммы и, может быть, о реакции на нее Карамзина, об охлаждении, расхождении поэта с историографом (тут Пушкин, конечно, особенно не хотел непрошеных читателей!); не исключено также, что на следующем листе брошен взгляд “со стороны” на отношения Карамзина с царем, взгляд достаточно вольный, чтобы запись стала для автора опасной...

Итак, после двух листов “о 1818 годе” (№ 825) следовали еще одна или несколько позже исчезнувших страниц. А затем - еще один, сохранившийся черновой лист, по нумерации Пушкинского дома № 416: “Кстати, замечательная черта. Однажды начал он при мне излагать свои любимые парадоксы. Оспоривая его, я сказал: “Итак, вы рабство предпочитаете свободе”. Карамзин вспыхнул и назвал меня своим клеветником...” (XII, 306).

Кстати... Первое слово соединяло этот эпизод с каким-то другим, где, очевидно, говорилось о разных спорах и нападениях на историка. По смыслу - близко к тому, чем кончается главный отрывок (насмешки над Карамзиным, непонимание), но все же меж двух текстов чего-то не хватает. Во всяком случае, если они по смыслу столь близки, значит, скорее всего создавались в одно время. Не пускаясь в более сложные и утомительные для читателя “текстологические дебри”, еще раз повторим, что по многим внешним признакам, по смыслу и духу воспоминания Пушкина о Карамзине были написаны и до смерти историка, и до 14 декабря 1825 года [19].

Казалось бы, все ясно: к моменту кончины историографа у Пушкина были уже готовые карамзинские листы, о которых он сообщил Вяземскому. Однако на том загадки отнюдь не кончились.

Одна из самых любопытных - отчего в первой печатной публикации “карамзинского фрагмента” в альманахе “Северные цветы” (1828 г.) сохранились очень уж многие признаки раннего (до 14 декабря) рождения текста?

НА СВОБОДЕ

В начале сентября 1826 года Михайловского узника увозят в Москву - для свидания с царем.

9 ноября 1826 года в Михайловском Пушкин, уже освобожденный из ссылки и завершающий по заданию царя записку “О народном воспитании”, продолжает с Вяземским разговор, начатый еще в июле: “Сей час перечел мои листы о Карамзине - нечего печатать. Соберись с духом и пиши. Что ты сделал для Дмитриева <...>, то мы требуем от тебя для тени Карамзина - не Дмитриеву чета” (XIII, 305). Вяземский в 1821 году написал и в 1823-м напечатал “Известие о жизни и стихотворениях И. И. Дмитриева”.

Фраза Пушкина, что ему “нечего печатать”, кажется, имела двойной смысл: во-первых, многое не подходило для цензуры; во-вторых, Пушкин мог считать свои воспоминания слишком краткими...

Чуть позже Пушкин отыщет великолепную эссеистическую форму - “Отрывки из писем, мысли и замечания” - и сумеет среди разных фрагментов и размышлений поместить важный отрывок о Карамзине, завершавшийся указанием “извлечено из неизданных записок” (см.: XI, 57). Пока же, в ноябре 1826-го, поэт, перечитывая свои “листы о Карамзине”, оканчивает записку “О народном воспитании”.

В черновике ее сохранились следы напряженного поиска лучших определений, и как не заметить, что на этот раз факт недавней кончины историка вызвал определенную, панегирическую фразеологию: “Его творения, - записал Пушкин, - есть не только вечный памятник, но и алтарь спасения, воздвигнутый русскому народу” (XI, 316). Пушкин еще попробовал, но зачеркнул фразу - “его подвиг есть не только вечный памятник”; образы “вечного памятника и алтаря спасения” отвергнуты как слишком громкие, риторические, но они ясно обозначают направление пушкинских поисков; Карамзин среди репрессий, крушений, разочарований как бы указывает возможный, верный путь, спасение; помогает людям круга Пушкина, Вяземского найти честную позицию меж двух “соблазнов” - уйти в подполье или проситься “во дворец”.

Горячие, но мелькнувшие лишь в черновике определения были близки, даже текстуально подобны ряду высказываний пушкинских друзей (сделанных и задолго до 1826 года, и после).

Жуковский писал Александру Тургеневу: “Я гляжу на Историю нашего Ливия как на мое будущее: в ней источник для меня славы и вдохновения”.

Адресат письма, А. И. Тургенев, в свое время надеялся, что “История” Карамзина “послужит нам краеугольным камнем для правописания, народного воспитания, монархического управления и, бог даст, русской возможной конституции”.

Вяземский называл труд Карамзина “эпохою в истории гражданской, философической и литературной нашего народа”.

Много позже он же создаст прекрасный эквивалент пушкинской мысли об “алтаре спасения”; “Карамзин наш Кутузов, 12-й год, он спас Россию от нашествия забвения, воззвал ее к жизни, показал нам, что у нас Отечество есть, как многие узнали о том в 12-м году”.

Вот в каком контексте, среди каких мнений набирает силу пушкинское стремление - сказать об историографе все.

В ноябре 1826 года, отвергнув панегирические эпитеты, поэт заменяет их в записке “О народном воспитании” формулой из тех, прежних своих “листов о Карамзине”, которые только что перечитывал и откуда “нечего печатать”: “История государства Российского” есть не только произведение великого писателя, но и подвиг честного человека”. Тот факт, что Пушкин не сразу внес эту фразу в записку “О народном воспитании”, а прежде попробовал несколько вариантов, может, конечно, вызвать подозрение - не сочинена ли знаменитая строка именно теперь, в Михайловском, в конце 1826 года.

В. Э. Вацуро подобную возможность отверг, заметив, что “Пушкин <...> вставил в официальную записку формулу из своих неизданных мемуаров, в которой для него заключался особый, сокровенный смысл”.

Действительно, достаточно посмотреть на рукопись пушкинских записок о Карамзине (документ № 826), чтобы убедиться:

  1. фраза о “подвиге честного человека” там уже имеется, причем внесена поэтом сразу, без всяких поправок, вариантов;
  2. 2) поскольку же эти листы заполнялись в 1824 - 1825 годах (напомним опять, что они открываются полуфразой, начало которой “подверглось аутодафе” после 14 декабря), - значит, и сама знаменитая формула записана, тогда же.
Выходят, Пушкин в ноябре 1826 года сначала пытался найти новые слова, приличествующие посмертному разговору о Карамзине (тем более в полуофициальной записке, представляемой царю!). Однако после нескольких проб поэт возвращается к старой формуле, выработанной еще при жизни историографа.

В этом быстром движении пушкинской мысли мы видим и начало ответа на тот вопрос, который был поставлен несколько страниц назад: отчего первая печатная публикация “карамзинского фрагмента” (1828 года) имеет при всех различиях столько общего с рукописью 1824 - 1825 годов?

Разделяющие их три-четыре года - это ведь целая эпоха, стоящая иных десятилетий: между документом № 825 и альманахом “Северные цветы” на 1828 год (где появился пушкинский отрывок) произошло восстание, затем - следствие, приговор, казнь; за это время умер Карамзин и был возвращен Пушкин. Казалось бы, рукопись устарела, но вышло наоборот. Как старая формула “подвиг честного человека” оказалась вернее всяких новаций, точно так же автор печатного текста 1828 года не очень стремится к обновлению рукописной основы.

Еще раз отметим, что в истории и текстологии пушкинских страниц о Карамзине еще не все ясно, ряд важных проблем находится на уровне гипотезы; например, нельзя с излишней категоричностью отрицать возможные поправки и дополнения, внесенные Пушкиным в старый мемуарный текст уже после смерти Карамзина, в 1826 году. Однако кажется неоспоримым, что созданные главным образом в 1824-1825 годах Записки о Карамзине уже через несколько месяцев стали документом особым; в новых, суровых обстоятельствах они представляли ушедшую, “приговоренную” эпоху.

Включая несколько переработанный текст своего сочинения в “Отрывки из писем, мысли и замечания”, Пушкин решил сохранить общий характер “легкой серьезности”, столь заметный в рукописи № 825, главном “карамзинском отрывке”; правда, фрагменты, относящиеся к светским женщинам и острякам, пародирующим Карамзина, сокращены; и молодых якобинцев, понятно, в печатном тексте нет.

Однако сокрытые под инициалами остались Никита Муравьев, Михаил Орлов; впрочем, реплика Орлова сильно смягчена; теперь она читалась так: “М. в письме к В. пенял Карамзину, зачем в начале своего творения не поместил он какой-нибудь блестящей гипотезы о происхождении славян, то есть требовал от историка не истории, а чего-то другого”.

Обычно при анализе этого печатного отрывка отмечается стремление Пушкина - напомнить о декабристах; о трудной борьбе поэта с официальной цензурой, запрещавшей какие бы то ни было упоминания об осужденных. Все это, конечно, верно, но следует также учитывать, что и спор с декабристами (пусть сильно замаскированный) был теперь делом деликатным, щекотливым - особенно в тот период, когда стали распространяться нелестные для поэта толкования его “Стансов”.

Кроме официальной цензуры, Пушкин подвергал себя и строгой “автоцензуре”. Так, полемический задор, иронию рукописного отрывка следовало несколько умерить при нынешних трагических обстоятельствах...

И все же достаточно прочитать один за другим оба очерка о Карамзине, рукописный и печатный, чтобы убедиться: общий дух, тон пушкинской рукописи в печати сохранен - и сохранен, конечно, нарочито. Наверное, так же специально не уточнено, какой государь освободил Карамзина от цензуры: старая фраза, во-первых, приобретала дополнительный смысл теперь, когда и Пушкину сказано - “я буду твоим цензором”; а, во-вторых, поэт вообще склонен бережно относиться к некогда написанному.

Если бы Пушкин сочинял свои воспоминания о Карамзине действительно в 1826 году, он бы написал их, конечно, иначе: тяжкие потрясения 1825 - 1826 года многообразно отразились бы, запечатлелись в тексте.

Но поэт уже располагал страницами, сочиненными до трагедии.

Размышляя позже, в 1830-х годах, о своих утраченных записках, Пушкин записал несколько строк, безусловно, относящихся и к судьбе того немногого, что от Записок уцелело:

“Не могу не сожалеть о их потере; я в них говорил о людях, которые после сделались историческими лицами, с откровенностию дружбы или короткого знакомства. Теперь некоторая театральная торжественность их окружает и, вероятно, будет действовать на мой слог и образ мыслей. Зато буду осмотрительнее в своих показаниях, и если записки будут менее живы, то более достоверны” (XII, 310).

Пушкин ясно сознавал неповторимую ценность того описания, которое является живым отпечатком определенного, промелькнувшего времени. Именно “откровенность, живость, короткое знакомство” - характерные черты сохранившихся мемуарных страниц о Карамзине. Редактируя текст для публикации, с огромными трудностями и опасностями проводя его в печать, поэт стремился не столько приспособить старый текст к новому времени, сколько максимально сохранить его во всем многообразии и неповторимости.

Не слишком осовременивая уже написанное, Пушкин был особенно современен.

Великим писательским, общественным инстинктом он угадал, что свободный, живой, горячий, иронический дух недавнего прошлого более необходим “людям 1828-го года”, нежели они сами подозревают...

В 1828 году Пушкин выполнял “задание” Вяземского: Карамзин был представлен как гражданин, автор и личность.

Воспоминаниями об историке поэт с ним прощался. И одновременно начинал ту кампанию за карамзинское наследие, которую будет вести до конца дней.

Карамзин и Пушкин... Тривиальный взгляд, обычно расставляющий мастеров по степени таланта, конечно, сосредоточится на пушкинской единственности, несравнимости - постарается преуменьшить разные литературные и человеческие воздействия на гения, который всегда “сам по себе”.

Однако к главнейшим чертам великого человека как раз относится восприимчивость, великое умение - у многих заимствовать многое, постоянно оставаясь самим собою.

Слова П. В. Анненкова, высказанные в связи с поэтическими отношениями Веневитинова и Пушкина, прекрасно определяют и роль Карамзина в жизни великого поэта: “Он имел свою долю влияния на Пушкина, как почти каждая замечательная личность, встречавшаяся ему на пути” [20].

ПРИМЕЧАНИЯ

1. Здесь и далее ссылки на издание: Пушкин А. С. Полное собр. соч. М. - Л., Изд. АН СССР, 1937 - 1959. Даются в тексте с указанием тома (римская цифра) и страницы.

2. Процитировав стихотворение Карамзина “Тацит” о Риме, Вяземский комментировал: “Какой смысл этого стиха? На нем основываясь, заключаешь, что есть же мера долготерпению народному”. Вяземский П. А. Записные книжки. М., 1963, с. 129.

3. Подробная сводка различных попыток составить биографию Карамзина см.: Пушкин А. С. Письма. М. - Л., 1928, т. II, с. 167 - 169.

4. Важные, интересные соображения о “формуле Гальяни” и взглядах Карамзина см. в работе В. Вацуро “Подвиг честного человека”; Вацуро В., Гиллельсон М. Сквозь умственные плотины. М., 1972, с. 88.

5. Авторство Пушкина, которое в большом академическом собрании отмечено как не вызывающее сомнения (см.: II, 1025 - 1026), недавно оспаривалось Ю. П. Фесенко, обратившимся к старой идее об авторстве А. С. Грибоедова. См.: Фесенко Ю. П. Эпиграмма на Карамзина. - Сб.: Пушкин. Исследования и материалы, т. VIII, с. 298 - 296.

6. В. А. Жуковский - С. Л. Пушкину. См.: Пушкин в воспоминаниях современников. М., 1974, т. 2, с. 349.

7. Пушкин в письмах Карамзиных 1886 - 1837 годов. М., - Л., 1960, с. 166.

8. Старина и новизна. Кн. XVII. Спб., 1913, с. 317, подл. на франц. яз.

9. Тынянов Ю. Н. Безымянная любовь, - В кн.: Тынянов Ю.Н. Пушкин и его современники. М.. 1969, с. 213 - 214.

10. См. Ланда С. С. Дух революционных преобразований... 1816 - 1825. М., 1975, с. 62 - 63.

11. Краткая сводка того, что говорилось и писалось декабристами в адрес историографа и его первых восьми томов именно в интересующее нас время (1817 - 1820-м годах), см. в моей книге “Последний летописец”. М., 1983, с. 104 - 111.

12. Первая ее публикация сопровождалась датой “1819”. См.: Стихотворения А. С. Пушкина, не вошедшие в последнее собрание его сочинений. Berlin, 1861, с. 103; Томашевский Б. В. Эпиграммы Пушкина на Карамзина. - Сб. Пушкин. Исследования и материалы. М. - Л., 1956, т. 1, с. 210 - 211.

13. См.: Верещагина E. И. Маргиналии и другие пометы декабриста Н. М. Муравьева на “Письмах русского путешественника” в 9-томном издании Сочинений Карамзина 1814 года. - В сб.: Из коллекций редких книг и рукописей Научной библиотеки Московского университета. М., 1981. Разбор полемики см. в моей книге “ Последний летописец”. М., 1983, с. 105 - 110

14. См.: Pабкина Н. А. Отчизны внемлем призыванье... М., 1976, с. 144.

15. Перевод Вяземского. См.: Вацуро В. Э. Подвиг честного человека, с. 105.

16. Ему посвящена моя работа в научном сборнике Пушкинского дома “Пушкин. Исследования и материалы”, т. XII. Л., 1986.

17. Сюар имел определенную издательскую и литературную славу в 1760 - 1780-х годах; несколько раз подвергался преследованию, сначала со стороны Бурбонов, потом якобинцев; при Наполеоне - член Академии, попавший в опалу, между прочим, за споры с императором о Таците. Гара - публицист, историк. в 1789-м депутат 3-го сословия, в 1792 году министр юстиции, сообщивший Людовику XVI о вынесении ему смертного приговора; в 1797 году был послом Директории в Неаполе.

18. Соловьева О. С. Рукописи Пушкина, поступившие в Пушкинский дом после 1937 года. Краткое описание. М. - Л., 1964.

19. Осложняющим описанную картину обстоятельством является то, что № 416 внешне очень не похож на № 826: это текст с рядом поправок, писанный чрезвычайно бледными чернилами. Среди пушкинских рукописей есть еще одна (и только одна)), поражающе сходная по внешним признакам с листом № 416: лист точно такой же бумаги, исписанный очень похожими бледными чернилами: это беловая редакция пушкинского перевода “Неистового Роланда”, создававшаяся в первой половине 1826 года (см.: Ill, 1126). Отсюда можно было бы заключить, что Пушкин все же и после восстания продолжал работу над Записками о Карамзине; однако одного наблюдения над чернилами и бумагой для столь важного вывода явно недостаточно.

20. Анненков П. В. Материалы к биографии Александра Сергеевича Пушкина. Спб., 1855, с. 184.

 

Воспроизведено при любезном содействии
Института научной информации по общественным наукам РАН
ИНИОН

Страница Натана Эйдельмана                         VIVOS VOCO!



VIVOS VOCO!
Февраль 2000