"Пути в незнаемое". - М., 1986. - Сб. 20. - С. 284-316
 
Н.Эйдельман

Две тетради

(Заметки пушкиниста)

 

Ветер выл...
(“Пиковая дама”)

...И ветер дул, печально воя...

(“Медный всадник”)

Подлинные пушкинские рукописи, прежде разбросанные по разным архивам и собраниям, теперь почти все в Ленинграде, на Васильевском острове, в Отделе рукописей Пушкинского дома, то есть Института русской литературы Академии наук.

К тетрадям и листам, исписанным пушкинской рукою, допускают здесь очень редко, неохотно. В самом деле, ведь все сфотографировано; фотокопии можно получить и здесь, в Ленинграде, и в Москве. Вот разве что исследователю нужно точнее понять разницу цвета чернил в соседних отрывках (и по такому признаку определить, что, когда, в каком порядке сочинил Пушкин); разве что необходимо для дела рассмотреть столь тонкие подробности, которые не заметны или плохо различимы на фотографии... Тогда по особому разрешению дирекции Пушкинского дома хранительница рукописей Римма Ефремовна Теребенина, бывало, отмыкала “заветную кладовую”, в которой число отдельных единиц хранения уже приближается к 1800 (от самой ранней лицейской записочки Горчакову до письма к Ишимовой, законченного перед самой дуэлью).

Тогда счастливцу (в число которых попадал и автор этих страниц) удавалось взглянуть на те самые, подлинные тетради, листы...

“Мой дядя самых честных правил” - замечаем мы маленькую, скромную, мелкими буковками строчку, как бы выброшенную на один из листов огромной тетради в массивном переплете (она предназначалась для делопроизводства кишиневской масонской ложи “Овидий”, но ложу запретили, и тетради - точнее, рукописные книги - достались Пушкину).

Нелегко сразу понять, что именно вот эта строчечка и есть первое появление на свет “Евгения Онегина”.

От этих пяти слов произойдут все миллионы, сотни миллионов печатных, красивых, крупных - “Мой дядя самых честных правил...”.

Даже неудобно как-то за Пушкина, что знаменитейшую строку он столь небрежно, буднично записал; и тем более - когда, перевернув зачем-то тетрадь, стал писать с конца, а на заднем переплете столь же небрежно, “между прочим”, сочинил “У лукоморья дуб зеленый...”.

“Черновики Пушкина” - называется книга замечательнейшего знатока, одного из лучших читателей этих тетрадей Сергея Михайловича Бонди (1891 - 1983). Говорили, что из всего главного отряда старых пушкинистов (Бартенев, Щеголев, отец и сын Модзалевские, Томашевский, Оксман, Тынянов, Цявловский, Благой, Алексеев, Измайлов - мы перечислили, разумеется, далеко не всех), что из всех этих исследователей Сергей Михайлович Бонди и Татьяна Григорьевна Цявловская выделялись своим, можно сказать, фантастическим умением прочитывать такие пушкинские черновики, при одном виде которых оторопь берет - как вообще здесь можно хоть что-нибудь разобрать?..

Черно-синие, чуть порыжелые строки, густо перечеркнутые, а сверху дописаны новые, опять зачеркнуто, затем восстановлено старое, и снова - не так... Пушкин обходит недающееся место, несется дальше - и вдруг дело пошло, мысль обгоняет запись, поэт едва успевает черточками, пунктиром обозначить слова, к которым вернется позже, а пока - некогда, фиксируются лишь рифмы. На листе, по выражению Бонди, “стенограмма вдохновения...”.

Так обстоит дело со стихами, с прозой - легче. Пушкин часто пишет ее, можно сказать, набело, и все понятно, но вдруг чернила сменяются карандашом - иные строки не разобраны и поныне, а физики обдумывают надежные способы просвечивания...

Еще и еще страницы, а на них десятки быстрых рисунков, портретов, где пытаемся узнать пушкинских современников; пейзажи-иллюстрации; нет, оказывается, создавая собственные сочинения, Пушкин почти никогда не рисовал “по теме”, а чаще всего что-то совсем не относящееся к сюжету, - и тут уж открывается целый мир для психолога...

Много лет мечтают профессионалы и любители, чтобы все пушкинские тетради (об отдельных листках пока не говорим), чтобы все его главные тетради были изданы как “фотокниги” и каждый мог бы, не заходя в архив, а просто у себя дома или в библиотеке погрузиться в вихрь пушкинских строк и замыслов, чтобы мог глазами увидеть первый раз в истории написанное “Мой дядя самых честных правил...”. К сожалению, пока эта прекрасная идея еще не осуществилась... Лишь немногие пушкинские рукописи превратились в книжки.

В частности, перед войною была издана фототипически - “вся как есть” - одна тетрадь (которая, кстати, станет главной героиней во второй половине нашего повествования).

Сто с лишним лет назад, к открытию памятника Пушкину в Москве, сын поэта Александр Александрович подарил все хранящиеся у него отцовские тетради Московскому Румянцевскому музею (будущей Государственной библиотеке имени В. И. Ленина).

Тетради получили свои архивные номера, под которыми и прославились... Позже, когда настал час им переезжать в Пушкинский дом, номера переменились; но - да простят нас ленинградские хранители - в дальнейшем повествовании мы будем величать нашу рукопись ее старинным именем: знаменитая тетрадь № 2373 (ныне № 842).

Тетрадь не очень-то велика, - пропуская некоторые листы, Пушкин воспользовался всего сорока одним... Сначала, с 1-го по 14-й, - разные наброски и отрывки конца 1829-го - начала 1830-го; дойдя примерно до середины, поэт, по старинной своей привычке, тетрадь перевернул и принялся писать задом наперед; мелькают строки русские, французские - этим нас не удивишь; в других тетрадях попадаются итальянские, турецкие... Посредине же тетради 2373, примерно там, где сходятся два рукописных потока (от начала и от конца), - там множество, десятки строк рукою Пушкина по-польски, и это уже целая история, удивительная, таинственная, которую конечно же мы в своем повествовании не минуем...

То тут, то там на листах вспыхивают даты - Пушкин вообще любил расставлять: “окт. 1833”, “6 окт.”, “1 ноября 5 ч. 5 минут”.

Вторая Болдинская осень, 1833 года. Несколько менее знаменитая, чем первая, главная, в 1830-м.

Действительно, плоды 1833-го не столь многочисленны. Всего лишь - “Пиковая дама”, “Медный всадник”, “История Пугачева”, “Анджело”, стихотворения: стоит ли говорить, как изучены, тысячекратно прочитаны болдинские тетради - наша, № 2373 (и соседняя, 2374)?

И все же мы приглашаем... Приглашаем всего к нескольким листам, к нескольким мелочам.

То, что принято называть “психологией творчества”, большей частью неуловимо, непостижимо, но иногда вдруг, следуя за частностью, подробностью, попадаем в такие глубины, откуда дай бог выбраться, где “мысль изреченная есть ложь...”. Итак, в № 2373, во вторую болдинскую, в “ненастные дни”.

1. А В НЕНАСТНЫЕ ДНИ...

После первых четырнадцати листов нашей тетради - один чистый отделяет ранние записи от черновиков 1833 года. С 15-го по 41-й лист занимают наброски поэмы “Езерский”, которая на глазах “превращается” в “Медного всадника”. Там же польские стихи... Но перед всем этим на листе 15 находим эпиграф:

А в ненастные дни
Собирались они
Часто;
Гнули .....
От пятидесяти
На сто.
И выигрывали
И отписывали
Мелом.
Так в ненастные дни
Занимались они
Делом.

(Рукописная баллада)

Вслед за эпиграфом Пушкин записал: “года 2”, затем попробовал - “лет 5”, “года три”, все зачеркнул и продолжал:

“Года 4 тому назад собралось у нас в Петербурге несколько молодых людей, связанных между собою обстоятельствами. Обедали у Андрие без аппетита, пили без веселости, ездили к Софье Астафьевне побесить бедную старуху притворной разборчивостью; день убивали кое-как, а вечером по очереди собирались друг у друга (и всю ночь проводили за картами)”.
Это, разумеется, начало “Пиковой дамы”: эпиграф уже почти тот, что попадет в печать (о нем - чуть позже); впрочем, первые строки - не совсем те: вместо медленного, постепенного черновика - в окончательном тексте явится стремительная фраза, сразу завязывающая действие: “Однажды играли в карты у конногвардейца Нарумова”. К сожалению, мы лишены возможности проследить по рукописи, как Пушкин работал над будущей повестью, потому что почти все ее черновики пропали (как будто специально для того, чтобы “Пиковая дама” была еще более загадочной!). Однако начало повести уже тут, в тетради 2373, - сомнений вызвать не может. Тем более что на 18-м листе - -появляется Герман (пока что в его имени одно н, после станет два); правда, герой стремится еще не к Лизавете Ивановне, а к некоей Шарлотте Миллер (“немецкий колорит” в черновике, как видим, куда сильнее, чем в окончательном тексте!):
“Теперь позвольте мне короче познакомить вас с Шарлоттой. Отец ее был некогда купцом второй гильдии, потом аптекарем, потом директором пансиона, наконец, корректором в типографии и умер, оставя жене кое-какие долги и довольно полное собрание бабочек и насекомых...”
Далее сообщается, что Герман
“познакомился с Шарлоттой и скоро они полюбили друг друга, как только немцы могут еще любить в наше время. Но в сей день..., когда милая немочка отдернула белую занавеску окна, Герман не явился у своего васисдаса и не приветствовал ее обычной улыбкою”.
Мы догадываемся, что дело связано с картами, и узнаем, кстати, про Германа, что
“отец его, обрусевший немец, оставил ему после себя маленький капитал. Герман оставил его в ломбарде, не касаясь и процентов, и жил одним жалованьем. Герман был твердо etc”.
На этом месте черновик обрывается, а сбоку набросаны и зачеркнуты подсчеты:

40 60
80 120
160 240
280 420

Это Пушкин примеряет, сколько капитала дать Герману, чтобы он трижды поставил “на тройку, семерку и туза”: в первый раз дано 40 тысяч рублей, потом 60; в конце концов Пушкин выбрал любопытную цифру - 47 тысяч: именно такой должна быть ставка аккуратнейшего Германна: не 40 или 45, а точно 47 тысяч, все, что имеет, до копеечки...

Но мы остановились на краю одного из немногих черновых фрагментов “Пиковой дамы”, на словах Герман был твердо...

Продолжая рассматривать тетрадь № 2373, замечаем, как оборвавшаяся строка повести вдруг продолжается карандашной записью стихов:

...Ветер выл,
Дождь капал крупный...

Строки известные: похожи на “Медного всадника”, но еще не совсем Медный всадник: это Езерский, пушкинское сочинение о скромном петербургском герое и наводнении, из которого вскоре очень многое перейдет в главную поэму о несчастном Евгении и “кумире на бронзовом коне”.

Итак, проза пока оставлена, и строфы понеслись “над омраченным Петроградом...”, к “Медному всаднику”. В опубликованной же вскоре после того “Пиковой даме” Германн оказывается перед домом графини: “Погода была ужасная: ветер выл, мокрый снег падал хлопьями”. Эти редкие, удивительнейшие переходы прозы в “родственный стих” и обратно несколько лет назад глубоко изучила Н. Н. Петрунина (ее работа была напечатана в Х выпуске научного сборника “Пушкин. Исследования и материалы”). Не повторяя ее наблюдений, отметим только необыкновенное умение “славного алхимика” Александра Сергеевича Пушкина и прозу переливать в стихи, и стихи в прозу; любопытно, как интуитивно ощущал близость, родственность двух “петербургских повестей” о бедных безумцах Германне и Евгении замечательный мастер художественного слова Владимир Яхонтов: выступая с чтением “Пиковой дамы” - в том месте, где Германн стоял под ветром и снегом, - он “перебивал” прозу воющим ветром и дождем “Медного всадника”...

Однако первые черновики “Пиковой дамы” - на том листе, где “Герман твердо...”, - пока что отброшены. В 1833-м Пушкин вообще многого не оканчивает: “Дубровского”, “Пиковую даму”, “Езерского”.

Но вот тетрадь “перевернута”, и от этой волшебной операции, недалеко от 15-го листа, является опять несколько строк прозы, которые заслуживают того, чтобы повнимательнее к ним присмотреться:

“Илья Петрович Нарумов долго был дворянским предводителем одной из северных наших губерний. Его звание и богатство давали ему большой вес во мнении помещиков, соседей. Он был избалован их обращением - слишком уж снисходительным - и привык давать полную волю порывам из своего пылкого и сурового и... довольно ограниченного ума”.
Что это такое?

Начиная с первой публикации отрывка, в 1884 г., он традиционно связывается с “Дубровским”. Как ранний отрывок из “Дубровского” он публикуется и в современных академических изданиях.

Действительно, сходство Ильи Петровича Нарумова с Кирилой Петровичем Троекуровым очень велико и не случайно... И все же это не Дубровский!

Во-первых, ни в одной из многочисленных черновых рукописей “Дубровского” пылкий, суровый и ограниченный Троекуров не появляется под другой фамилией.

Во-вторых, если предположить, что перед нами все-таки вариант “Дубровского”, тогда он должен датироваться не позже февраля 1833 года (именно в этом месяце Пушкин решительно отложил повесть в сторону).

Между тем положение отрывка в тетради № 2373 не оставляет никаких сомнений, что он написан не раньше конца июля - начала августа 1833-го, то есть непосредственно перед вторым Болдином или во время него.

Осенью 1833-го к “Дубровскому” Пушкин не возвращается. Зато завершается “Пиковая дама”, и тут никак не можем удержаться от некоторых предположений.

Фамилия героя хорошо знакома - она звучит уже в первой фразе “Пиковой дамы” и далее появляется еще несколько раз. Возможно, молодой конногвардеец Нарумов играл в повести первоначально более заметную роль, о чем, между прочим, говорит и еще один сохранившийся черновой фрагмент:

“Чекалинский глазами отыскал Нарумова - Как зовут вашего приятеля, спросил Чекалинский у Нарумова”.
Илья Петрович, правда, не молод, не служит; но, возможно, в “Пиковую даму” была сначала внесена “родословная” конногвардейца Нарумова - и вот здесь-то Пушкин использовал для новой повести переработанный фрагмент старой, “Дубровского”. Быстрый ум поэта довольно часто обращался к давно оставленным, отвергнутым строкам, строфам, главам - и, глядь, какая-нибудь фраза или образ 10 - 15-летней давности возвращаются на новое место, в сегодняшнюю повесть, поэму...

К тому же Н. Н. Петрунина заметила, что в петербургских стихах и прозе возникают, исчезая и меняясь, “сходные обстоятельства”:

“Фабула обеих повестей, - пишет исследовательница, - и стихотворной, и прозаической, - это рассказ об исключительном происшествии из жизни ничем внешне не примечательного петербуржца, происшествии, обернувшемся крахом надежд и гибелью героя. И в “Пиковой даме”, и в “Медном всаднике” эта человеческая трагедия представлена как малый эпизод из жизни большого города, как момент, когда прорываются наружу и открыто сталкиваются те противоборствующие стихии, которые в другое время присутствуют в ней в скрытом виде.

И в повести, и в поэме исходная ситуация определена социальным и имущественным статусом героя. Но и не только ими. Не случайно “Езерский” был начат с родословной героя. В “Медном всаднике” Пушкин отказался от родословной...”

Можно, кажется, допустить, что и “Пиковая дама" сначала открывалась родословной, историей предков; и таким образом Кирила Петрович Троекуров на глазах превратился в отца молодого конногвардейца, Илью Петровича Нарумова; но в конце концов старик в “Пиковой даме” “не удержался”. Его остановило обычное пушкинское стремление - очистить текст от замедляющих, отягощающих сюжетных линий и подробностей... Мелькнувший Нарумов-отец и едва заметный теперь Нарумов-сын являются “реликтом” первоначального, позже оставленного замысла.

“Пиковая дама” в какой-то момент “приняла” в свой текст переработанные строки “Дубровского”, но затем раздумала... Завершилась одновременно с “Медным всадником” и “Пугачевым”. Быстро, нервно, трагически. Все это - гипотезы, гипотезы... Повесть, загадочная с первых строк...

С ЗАГЛАВИЯ

В заглавии два слова - Пушкин не любит длинных: “Выстрел”, “Барышня-крестьянка”, “Дубровский”; название в три слова, “История села Горюхина”, - это уже стилизация.

“Пиковая дама”, читаем мы и уже ощущаем быстрый, сжатый, точный стиль повествования (понятно, совсем иной ритм диктуют такие заглавия, как “Иван Федорович Шпонька и его тетушка”, “Повесть о том, как один мужик двух генералов прокормил”).

После заглавия один за другим следуют два эпиграфа. Сначала ко всей повести -

“Пиковая дама означает тайную недоброжелательность.

Новейшая гадательная книга”.

Невнимательный читатель не увидит здесь ничего особенного: иллюстрация к тому, что дальше произойдет; “повесть о карточной игре, и эпиграф о том же”! На самом же деле автор, с легкой улыбкой, ненавязчиво, впервые представляет важнейшую мысль и для 1834-го, и для 1980-ых...

“Новейшая гадательная книга”, то есть только что выпущенная столичной типографией, “последнее слово”... “Новейшая” - значит, лучшая, умнейшая, совершеннейшая... или - отнюдь нет? Примета “дремучей старины”, дама пик и ее угрозы, вдруг снабжается суперсовременной этикеткой. Это примерно то же самое, как если бы существование привидений и демонов обосновывалось ссылками на новейшие труды по квантовой физике или кибернетике.

Время “Пиковой дамы” - эпоха первых железных дорог, пароходов; уже поговаривают о телеграфе, электричестве. Но стал ли мир умнее, свободнее? Или призраки его одолевают еще сильнее? Ведь если книга “новейшая”, - значит, перед нею были “новая”, “не очень новая”, “давняя”, “старинная”,.. Но главное - гадательные книги выходили, выходят, будут выходить; все это, очевидно, нужно очень многим.

Разумеется, Пушкин был далек от той задачи, которую современный лектор назвал бы “борьбой с суевериями”. Известно, что они ему самому не были чужды. Громадным, всеохватывающим умом он, может быть, пытается как раз понять, отчего “чертовщина” не чужда лучшим, просвещеннейшим людям? Кстати, заметим, что Германн - немец, инженер: новейшая профессия, культурнейшая нация...

В XIX веке подобные люди не веруют, “не имеют права” верить в чудеса, которые являлись дедам и прадедам. Зато простодушный предок, веривший в духов и ведьм, находил естественным разные невероятные совпадения (вроде появления Пиковой дамы и т. п.); привидение пятьсот лет назад было куда менее страшным, чем теперь! Просвещенный же потомок, твердо знающий, что духов нет, часто их боится поэтому куда больше. Слишком уверовав во всесилие новейшей мудрости, он вдруг теряется перед страшным, непонятным, давящим - тем, что обрушивается на него из большого мира и чего вроде не должно быть...

Правда, “для вольнодумцев XVIII века именно отказ от идеи божественного промысла выдвигал на первый план значение случая, а приметы воспринимались как результат вековых наблюдений над протеканием случайных процессов” (Ю. М. Лотман). Однако эта система далеко не всегда утешала, приходилась “по сердцу”. Пушкин не раз писал о распространенном грехе полупросвещения, то есть незрелого самообмана. “Новейшая гадательная книга” - одна из формул этого состояния ума и духа...

Вот сколько ассоциаций может явиться при медленном чтении первого эпиграфа; может... хотя все это необязательно, Пушкин не настаивает: в конце концов, он создал повесть о Пиковой даме, и первый эпиграф тоже о ней - вот и все...

Не таков ли и второй эпиграф, следующий сразу за первым? В печатном тексте он несколько изменился по сравнению с первым появлением в рукописи:

А в ненастные дни
Собирались они
Часто;
Гнули - бог их прости! -
От пятидесяти
На сто,
И выигрывали
И отписывали
Мелом.
Так в ненастные дни
Занимались они
Делом.

Опять - легкий, веселый, “иллюстративный” эпиграф. Все просто, все понятно...

Только одно недоразумение: довольно быстро эти строки стали распространяться среди запрещенных, нелегальных стихотворений, и это длилось более двадцати лет, пока в 1859 году одна из вольных рукописей не достигла Лондона и не была опубликована в “Полярной звезде” Герцена и Огарева - печатном убежище всей крамольной рукописной литературы. Герцен, Огарев, а также те, кто прислал материал (по-видимому, из круга Тургенева, Анненкова), конечно, читали “Пиковую даму” и отлично знали второй эпиграф.

И все же вот под каким заглавием и в каком контексте он публиковался в Вольной русской типографии:

Стихотворения Рылеева и Бестужева.

Ты скажи, говори,
Как в России цари
Правят.
Ты скажи поскорей,
Как в России царей
Давят.
Как капралы Петра
Провожали с двора
Тихо.
А жена пред дворцом
Разъезжала верхом
Лихо.
Как в ненастные дни
Собирались они
Часто.
Гнули - бог их прости! -
От пятидесяти
На сто.
И выигрывали
И отписывали
Мелом.
Так в ненастные дни
Занимались они
Делом.

Как же быть, кто автор?

Пока что мы должны констатировать, что для определенной, весьма просвещенной части читателей пушкинского и послепушкинского времени строчки “Как в ненастные дни...” были частью сверхкрамольного, агитационного декабристского сочинения о том, как “давили” цари друг друга (лихо разъезжающая перед дворцом Екатерина - своего мужа Петра III, сторонники Александра I  - “курносого злодея” Павла) ; напоминание, что эту “традицию” нужно продолжить. Действительно, размер, ритм, которым написаны разные куплеты этого сочинения, последовательно выдержан, он очень оригинален, его невозможно спутать с каким-либо другим, это настолько очевидно, что в конце прошлого и начале нашего века специалисты готовы были допустить:

1 ) что все опасные куплеты написал Пушкин;

2) что те же строки, включая и “ненастные дни”, сочинили поэты-декабристы Рылеев и Александр Бестужев.

Однако гипотезы эти были быстро отброшены. Авторитетные свидетельства и списки подтвердили, что Рылеев и Бестужев в самом деле незадолго до 14 декабря создали несколько боевых, лихих агитационных песен, в том числе “Ты скажи, говори...”. Но строки про “ненастные дни” там отсутствовали. Они рождаются несколько лет спустя, когда Рылеева уже давно не было в живых, а Бестужев находился в якутской ссылке.

В письме к Вяземскому из Петербурга от 1 сентября 1828 года Пушкин между прочим замечает:

“Я... продолжал образ жизни, воспетый мною таким образом.

А в ненастные дни собирались они часто.
Гнули <...> от 50-ти на 100.
И выигрывали и отписывали мелом.
Так в ненастные дни занимались они делом”.

Как видим, один из эпиграфов к “Пиковой даме” появляется на пять лет раньше самой повести и, несомненно, сочинен самим Пушкиным (“воспетый мною...”).

“Пушкин просто воспользовался легким размером Рылеева”, - заметил несколько десятилетий назад Н. О. Лернер. Однако нам явно недостаточно такого простого объяснения. Пушкинист ставит точку там, где должно быть вопросительному знаку! Ведь сотни читателей знали, слыхали дерзкие куплеты Рылеева и Бестужева. Один их ритм вызывал совершенно определенные ассоциации, и мы видели, что четверть века, до герценовских времен, впечатление было устойчивым. Пушкин, конечно, все это понимал, и если “воспользовался легким размером Рылеева”, то совершенно сознательно. Зачем же?

Простая пародия на декабристов была бы невозможным кощунством. Соблазнительно другое, прямо противоположное объяснение: Пушкин “подает сигнал” читателям, друзьям, сосланным декабристам, нечто вроде привета Александру Бестужеву, который прочтет “Пиковую даму” и, разумеется, узнает “свой размер”. Надо думать, такая мысль у Пушкина была, но тут опасно (ибо очень хочется!) увлечься; следует воздержаться от слишком простого объяснения: ритм “декабристский”, но смысл вроде бы совсем иной!

Кстати, каков же смысл? Что здесь еще, сверх карточной горячки, где “выигрывали и отписывали мелом”?

В конце пушкинской повести гибнет человек, но на это никто не обращает внимания. “Славно спонтировал!” - говорили игроки. Чекалинский снова стасовал карты: игра пошла своим чередом”.

Последняя фраза возвращает читателя к эпиграфу. Игра пошла своим чередом - это лишь по-другому сказанное “а в ненастные дни занимались они делом...”.

Трудно, может быть, и невозможно полностью представить мелькнувшую пушкинскую мысль. В ненастные дни 1833 года в Болдине, над “Пиковой дамой” (а также “Медным всадником” и “Пугачевым”), Пушкин вспоминал и тех, которые некогда “собирались часто”, а потом за свое дело, за один декабрьский ненастный день пошли в Сибирь, на Кавказ - игра же (человеческая, историческая) “пошла своим чередом...”.

И прежде “в ненастные дни” они собирались - те, кто “тихо провожали” Петра III; те, кто свергали “курносого злодея”; наконец, кто пел, смеялся, “гнул от пятидесяти на сто” и занимался делом вместе с Рылеевым, Бестужевым.

Сначала эти заговоры
Между Лафитом и Клико
Лишь были дружеские споры,
И не входила глубоко
В сердца мятежная наука...

Те времена миновали - “иных уж нет, а те далече”; внешне же кажется, что не изменилось ничего. Пришли новые ненастные дни, новые игроки, страсти; другое время - другие люди занимаются делом. Каким? Зачем?

Чтобы ответить, может быть, следует сравнить прежние времена с пришедшей на их место новой, торопящейся эпохой. Занимающейся делом.

ЛЕТ ШЕСТЬДЕСЯТ НАЗАД

В наших странствиях по одной пушкинской тетради и “вокруг нее” мы забредаем далеко. Разные времена...

Говоря о бабушке, графине Анне Федотовне, ее ветреный внук Томский описывает события, случившиеся с нею в Париже “лет шестьдесят назад”. Это число встречается в “Пиковой даме” не раз. “Лет шестьдесят назад, - думает Германн после гибели графини, - в эту самую спальню, в такой же час, в шитом кафтане, причесанный a l'oiseau royal  ( “королевской птицей”, журавлем - франц.), прижимая к сердцу треугольную свою шляпу, прокрадывался молодой счастливец, давно уже истлевший в могиле, а сердце престарелой его любовницы сегодня перестало биться...”

60 лет назад - это 1770-е годы, до Великой французской революции и наполеоновских войн. Заметим также, что 1770-е годы - это время Пугачева, а рассказ о молодости графини как бы “изнанка” пугачевской Истории, которую как раз Пушкин пишет в Болдине в это же время.

Веселый, небрежный рассказ Томского о давних временах напоминает внукам (знающим, что произошло потом) о вещах серьезных, страшных. Дело в том, что нам, в конце XX столетия, очень трудно, а по совести говоря, невозможно читать Пушкина глазами его современников. Многие ученые изучили все или почти, все книги, которые открывал или мог прочитать поэт; это очень расширило “чувство истории”, но все же не сделало их людьми пушкинской поры... И вот перед нами задача - уловить, угадать, какие воспоминания, образы, ассоциации являлись человеку 1830-х годов, когда при нем произносилось шестьдесят лет назад: Париж, герцог Ришелье, Сен-Жермен, дамы, играющие в фараон...

Поразмыслив, поискав, утверждаем: молодость бабушки Анны Федотовны заставляла шестьдесят лет спустя вспоминать хорошо, “наизусть” известные русскому образованному читателю строки из “Писем русского путешественника” - одной из самых популярных, “хрестоматийных” книг.

В главе, сопровождаемой авторской датой “Париж... апреля 1790”, Карамзин писал:

“Аббат Н* <...>  признался мне, что французы давно уже разучились веселиться в обществах так, как они во время Людовика XIV веселились. <...> Жан Ла (или Лас), - продолжал мой аббат, - Жан Ла несчастною выдумкою банка погубил и богатство, и любезность парижских жителей, превратив наших забавных маркизов в торгашей и ростовщиков; где прежде раздроблялись все тонкости общественного ума, где все сокровища, все оттенки французского языка истощались в приятных шутках, в острых словах, там заговорили... о цене банковых ассигнаций, и домы, в которых собиралось лучшее общество, сделались биржами. Обстоятельства переменились, Жан Ла бежал в Италию, но истинная французская веселость была уже с. того времени редким явлением в парижских собраниях. Начались страшные игры; молодые дамы съезжались по вечерам для того, чтобы разорять друг друга, метали карты направо и налево и забывали искусство нравиться <...> Все философствовали, важничали, хитрили и вводили в язык новые странные выражения, которых бы Расин и Депрео понять не могли или не захотели, - и я не знаю, к чему бы мы наконец должны были прибегнуть от скуки, если бы вдруг не грянул над нами гром революции”.
Карамзинские и пушкинские страницы сопоставляются очень любопытно.

Внешне легкая, шутливая ситуация (скука - революция) применена. Карамзиным к очень серьезным, кровавым обстоятельствам: ведь “Письма русского путешественника”, посвященные сравнительно умеренному периоду французской революции (1790 год, еще не 93-й!), публиковались уже после якобинской диктатуры и термидора; по версии “аббата Н*", предыстория краха старого режима во Франции, между прочим, связана с тем, что французы “разучились веселиться”, стали “торгашами и ростовщиками”, предались “страшной игре”. Сегодняшний строгий исследователь сказал бы, что аббат (“устами Карамзина”) с печалью констатировал “глубочайший кризис феодальных устоев во Франции, неизбежное приближение иного, буржуазного мира”.

Джон Ло (Жан Ла; 1671 - 1729), шотландец по происхождению, французский финансист (в 1720-х годах на короткое время генеральный контролер французских финансов), основавший банк с правом выпуска бумажных денег ввиду недостатка звонкой монеты. Необеспеченность выпущенных банкнотов вызвала неведомый прежде биржевый ажиотаж и спекуляцию. В пушкинском “Арапе Петра Великого” мы между прочим находим: “На ту пору явился Law, алчность к деньгам соединилась с жаждою наслаждений и рассеянности; имения исчезали; нравственность гибла; французы смеялись и рассчитывали, и государство распадалось под игривые припевы сатирических водевилей”.

Конечно, согласимся мы, - это прогресс, но неминуемо связанный с жертвами, утратами...

В “Пиковой даме” молодая графиня (будущая бабушка) как будто сходит с карамзинских страниц, где в предреволюционном Париже “молодые дамы съезжались по вечерам для того, чтобы разорять друг друга, метали карты направо и налево и забывали искусство нравиться”.

“Покойный дедушка, сколько я помню, был род бабушкина дворецкого. Он ее боялся как огня; однако, услышав о таком ужасном проигрыше, он вышел из себя, принес счеты, доказал ей, что в полгода она издержала полмиллиона, что под Парижем нет у них ни подмосковной, ни саратовской деревни, и начисто отказался от платежа. Бабушка дала ему пощечину и легла спать одна, в знак своей немилости.

На другой день она велела позвать мужа, надеясь, что домашнее наказание над ним подействовало, но нашла его непоколебимым. В первый раз в жизни она дошла с ним до рассуждений и объяснений; думала усовестить его, снисходительно доказывая, что долг долгу рознь и что есть разница между принцем и каретником. Куда! Дедушка бунтовал”.

Бабушка, прожившая в Париже за полгода полмиллиона, и “бунтующий дедушка” - это как бы легкая пародия на бунт, который зреет в это время в России и вскоре дойдет до саратовских имений графа и графини. Бабушка снисходительно объясняет дедушке, что есть “разница между принцем и каретником”, - но ведь все знают, что лет через двадцать каретники возьмутся за принцев. Партнер бабушки по картам герцог Орлеанский не доживет нескольких лет до падения Бастилии, но его сын Филипп вступит в якобинский клуб, будет именоваться “гражданин Эгалите”, проголосует за смертную казнь своего близкого родственника Людовика XVI и потом сам сложит голову на эшафоте; внук же бабушкиного партнера и сын гражданина Эгалите за три года до написания “Пиковой дамы” взойдет на французский престол под именем короля Луи-Филиппа (чтобы в 1848-м быть свергнутым очередной революцией).

Сегодня эти сопоставления далеко не очевидны; в пушкинскую пору - едва ли не тривиальны...

Итак, поэт размышляет и сопоставляет: что безвозвратно утрачено вместе с XVIII столетием, что несет новейшее время, новейшие гадательные книги?

В сцене, где Германн идет в спальню престарелой графини, его снова окружают “призраки” 1770-х годов: Монгольфьеров шар, Месмеров магнетизм, мебель, которая стоит около стен “в печальной симметрии”, портреты старинных мастеров, фарфоровые пастушки, старые часы... Обрисовав в предшествующих главах отвратительный образ дряхлой, равнодушной графини и как будто грустно посмеявшись над ее временем, Пушкин затем постепенно “ведет партию” против Германна и отчасти за графиню. На стене незваный гость видит портрет румяного и полного мужчины в мундире со звездой и “молодую красавицу с орлиным носом, зачесанными висками и с розою в пудреных волосах”. Очевидно, это молодая графиня и ее муж.

Германн, требующий секрета трех карт, все больше утрачивает человеческое; Пушкин пишет, что он “окаменел”. Между тем в лице графини - “живое чувство”. Она вызывает все большее сострадание; Германн убивает ее из корысти, в то время как некогда она щедро открыла свой секрет, по-видимому повинуясь живому чувству... Что же, Пушкин вздыхает, жалеет невозвратимую старину? Да, да... и конечно же нет! Разумеется, он мыслит исторически, понимает безвозвратность прошедшего. Если он сожалеет о старинном рыцарстве, чести, некоторых сторонах прежнего просвещения, то хорошо помнит, какой ценой все это достигалось и какая “пугачевщина”, какие “гильотины” явились возмездием за всю эту роскошь...

Но что же несет новый, торопливый, суетящийся мир “прихода и расхода”? Вопрос важнейший.

Только что мы отыскали в тетради столкновение родственных образов - “ветер выл...”. Но ведь за три года до “Пиковой дамы” важнейшие ее идеи были уже “отрепетированы” в другом сочинении, поэтическом, создавая которое Пушкин, наверное, не подозревал, что и “отсюда” уже зарождается будущая повесть! О, эта “психология творчества”!

Князь Юсупов, герой стихотворения “К вельможе”, в юности видит те же салоны и балы, что графиня Томская (и карамзинский Аббат Н*):

..........увидел ты Версаль.
Пророческих очей не простирая вдаль,
Там ликовало все.
Армида молодая,
К веселью, роскоши
Знак первый подавая,
Не ведая, чему судьбой обречена,
Резвилась, ветреным двором окружена.

Не ведая, как не ведала и “бабушка”, резвятся, шумно забавляются. Но Пушкин уже ведает...

Затем Вельможа - свидетель великих событий, переменивших историю Европы:

Все изменилося. 
Ты видел вихорь бури, 
Падение всего, союз ума и фурий, 
Свободой грозною воздвигнутый закон, 
Под гильотиною Версаль и Трианон
И мрачным ужасом смененные забавы...

У Карамзина: “...если бы вдруг не грянул над ними гром революции”. Пушкин далек от того, чтобы подвести итог, определить окончательный смысл всех этих событий. Ему ясно, что “преобразился мир при громах новой славы”, но это преображение породило новый человеческий тип, к которому относится и Германн.

Стендаль, между прочим, писал о дворе Наполеона I: “Празднества в Тюильри и Сен-Клу были восхитительны. Недоставало только людей, которые умели бы развлечься. Не было возможности вести себя непринужденно, отдаваться веселью; одних терзало честолюбие, других - страх, третьих волновала надежда на успех”.

К этому же спешащему, нервному типу относится и Германн, о котором нельзя было даже сказать - “разучился веселиться”, ибо, кажется, никогда этого не умел...

Свидетелями быв вчерашнего паденья,
Едва опомнились младые поколенья.
Жестоких опытов сбирая поздний плод,
Они торопятся с расходом свесть приход.
Им некогда шутить, обедать у Темиры.
Иль спорить о стихах...

В мире Германна все меньше шутят, все больше “сводят с приходом расход”; скучная, жадная, “страшная” (карамзинское слово) карточная игра, и рядом - предчувствие: неясное, неявное, но зловещее, как в “Медном всаднике”; предчувствие грядущего взрыва не слабее французского: взрыва, что похоронит уже и эту торопливую цивилизацию, как, прежний похоронил “Версаль и Трианон”, но еще неизвестно, скоро ли новый катаклизм; а пока что Германны приближаются, наступают...

Павел Вяземский, сын пушкинского друга, заметит:

“Для нашего поколения, воспитывавшегося в царствование Николая Павловича, выходки Пушкина уже казались дикими. Пушкин и его друзья, воспитанные во время наполеоновских войн, под влиянием героического разгула этой эпохи, щеголяли воинским удальством и каким-то презрением к требованиям гражданского строя. Пушкин как будто дорожил последними отголосками беззаветного удальства, видя в них последние проявления заживо схороненной самобытности жизни”.
Начав с частностей, черновиков, датировок и тому подобного, мы, кажется, коснулись вещей важнейших: пугачевская война и крестьянские, холерные бунты начала 1830-х годов; страшный крах той цивилизации, где была молода старая графиня, и загадка нынешнего мира, которым пытается овладеть Германн.

“Куда ты скачешь?..” - обо всем этом, а также о многом другом размышлял Пушкин болдинской осенью 1833 года, завершая “Медного всадника”, “Историю Пугачева”, “Пиковую даму”, отыскивая заживо схороненную самобытность жизни.

Космические вихри вьются над тетрадью 2373 и ее несохранившимися страницами, где скорее всего находились все черновики “Пиковой дамы”; трагические мотивы для поэта, может быть, самые мучительные, - и в соседней, 2374-й.

2. ДВА ПРИМЕЧАНИЯ

“Мицкевич прекрасными стихами описал день, предшествовавший петербургскому наводнению, в одном из лучших своих стихотворений Oleszkiewicz. Жаль только, что описание его не точно. Снегу не было - Нева не была покрыта льдом. Наше описание вернее, хотя в нем и нет ярких красок польского поэта”.
Это 3-е примечание к “Медному всаднику” - после строк:

Редеет мгла ненастной ночи
И бледный день уж настает...

К стихам же

На высоте уздой железной
Россию поднял на дыбы, -

следует примечание 5-е (и последнее):

“Смотри описание памятника в Мицкевиче. Оно заимствовано из Рубана - как замечает сам Мицкевич”.
Всего несколько пушкинских. строк, к тому же не главных, служебных.

Казалось бы, гениальная поэзия не требует прозаических комментариев, но гению виднее. Вспомним хотя бы тщательную отделку 44-х примечаний к “Евгению Онегину” и 34-х -  к “Полтаве”. К “Медному всаднику” их много меньше; но - приглядимся... Если прибегнуть к статистике, то получится, что в поясняющих строках, замыкающих “стиховое пространство” поэмы, - 60% текста связано с Адамом Мицкевичем.

О том, что отношения двух гениев, русского и польского, были важнейшим событием в предыстории “Медного всадника”, известно давно, написано немало... Но и сегодня, начав размышлять над несколькими строчками примечаний, можно, кажется, приблизиться к “предметам сокровенным...”.

“ПОЛТАВА” И “МЕДНЫЙ ВСАДНИК”

В десятках работ сравнивались две пушкинские поэмы о Петре, и все же не устаем удивляться... В обоих сочинениях, естественно, имеется ряд совпадений, созвучных мотивов; и в одном, и в другом - высочайший уровень мастерства; однако если бы две поэмы вдруг пришли к далеким потомкам “анонимно” (как “Слово о полку Игореве”), то их, возможно, сочли бы творениями двух разных гениев. В 1828 году (“Полтава”) - апофеоз Петра, в 1833-м (“Медный всадник”) - столкновение трагических “за” и “против”...

Разумеется, “своя правда” (как всегда у Пушкина) есть у всех героев “Полтавы”; и в этой поэме личное, частное уже раздавлено, перемолото историческими жерновами, и несчастная дочь Кочубея сходит с ума; да и последние строки “Полтавы” внешне близки к будущему финалу “Медного всадника”. В 1828-м --летучая память о страданиях и гибели Марии... В 1833-м - гибель Евгения - “похоронили ради бога”. Но тем более отчетливо видна разница авторского взгляда. В “Медном всаднике” две правды, которые не поддаются закону сложения, вычитания: итога нет; в “Полтаве” же все-таки общий итог существует:

В гражданстве северной державы,
В ее воинственной судьбе,
Лишь ты воздвиг, герой Полтавы,
Огромный памятник себе...

Памятником как главным положительным аргументом истории заканчивается “Полтава”; “Медный всадник” - с памятника только начинается.

Будто оспаривается, “взрывается” финал первой петровской поэмы.

Памятник воздвигнут... Но что же дальше? Пять лет всего разделяют две поэмы, но какие годы!

Посредине этого периода - 1830 - 1831: революции и восстания во Франции, Бельгии, Италии, Польше; нашествие холеры, бунты в Петербурге и военных поселениях...

ЧЕМУ, ЧЕМУ СВИДЕТЕЛИ МЫ БЫЛИ...

Страшные, кровавые, горячие годы: все это порождает новые пушкинские мысли, новое ощущение истории в начале 1830-х, но еще прямо не объясняет замысла “Медного всадника” - поэтической идеи, которая является как будто внезапно. “Как приходят замысел, озарение, вдохновение?” - спрашивает литературоведческая наука и все еще надеется найти точный ответ...

Разумеется, Пушкин много лет говорит, пишет, думает о Петре - мы отыскиваем у самого поэта, его современников важные свидетельства. Например, 16 сентября 1828 года в разговоре с приятелем Алексеем Вульфом Пушкин впервые говорит о своем намерении непременно написать историю Петра I. В 1831 году царю (через Бенкендорфа) поэт сообщает про свое “давнишнее желание написать Историю Петра Великого и его наследников до государя Петра III”.

Царь дает согласие; Пушкин начинает работу, но и это еще не поэзия, только отдаленные подступы.

Можно сказать, что ближайшие подходы к Медному всаднику скрыты от нас особенно глубоко, и, возможно, до поры до времени сам Пушкин еще не ведает, к чему дело идет.

Таков поэт: как Аквилон,
Что хочет, то и носит он -
Орлу подобно он летает
И, не спросясь ни у кого,
Как Дездемона избирает
Кумир для сердца своего.

Лишь совсем незадолго до того, как “стихи свободно потекут”, мы замечаем наконец несколько явных предвестников и, конечно, обращаемся к ним, иногда забывая, сколь многое уже совершилось до того, как впервые на белый лист ляжет строка: “На берегу пустынных волн...”

20 августа 1833 г. “Приключения мои начались у Троицкого мосту. Нева так была высока, что мост стоял дыбом; веревка была протянута, и полиция не пускала экипажей. Чуть было не воротился я на Черную речку. Однако переправился через Неву выше и выехал из Петербурга. Погода была ужасная. Деревья по Царскосельскому проспекту так и валялись, я насчитал их с пятьдесят. В лужицах была буря. Болота волновались белыми волнами. По счастию ветер и дождь гнали меня в спину, и я преспокойно высидел все это время. Что-то было с вами, петербургскими жителями? Не было ли у вас нового наводнения? что, если я прогулял? досадно было бы”.


Пушкин сообщает жене о начале дороги из Петербурга в Москву, а оттуда - в Болдино, на вторую осень. Там, за 25 дней, будет сочинен “Медный всадник”, и, конечно, очень соблазнительно вывести поэму из любопытнейшего предзнаменования - нового наводнения (суеверный Пушкин был очень чуток ко всякого рода знакам и приметам на дороге, особенно при выезде).

Однако на самом деле куда более важный для нашего рассказа эпизод разыгрался еще до отъезда из столицы, до августовского наводнения.

22 июля 1833 года из-за границы в Петербург возвратился давний, любезный приятель Сергей Соболевский; он преподнес Пушкину книжку толщиной в 285 страниц, а на внутренней стороне обложки написал: “А. С. Пушкину, за прилежание, успехи и благонравие. С. Соболевский”. То была книга, которую Пушкин не мог бы получить ни в одной из российских библиотек: IV том собрания сочинений Мицкевича, вышедший в Париже в 1832 году. В библиотеке Пушкина сохранились также и первые три тома (Париж, 1828 - 1829 гг.), но страницы их, в отличие от последнего, не разрезаны (очевидно, I - III тома Пушкин приобрел еще до подарка Соболевского, иначе приятель сделал бы шутливую надпись на обложке I тома).

Пушкин не только прочитал наиболее важные для него стихи IV тома, но более того - три из них тут же переписал в тетрадь, ту самую, знакомую уже 2373, “неподалеку” от первых строк “Пиковой дамы”. Переписал прямо с подлинника, по-польски. Копии тех стихотворений Адама Мицкевича (с комментариями М. А. Цявловского) были напечатаны в 1935 году в известном сборнике “Рукою Пушкина”. Польский язык Пушкин выучил за несколько лет до того, чтобы читать Мицкевича в подлиннике.

Любопытно, однако, понять, зачем же переписывать длинные стихотворения на чужом языке, если под рукою книга, тексты, уже напечатанные в Париже?

Пока промолчим и обратимся к предыстории. Польский поэт, высланный в 1824 году из Вильны в Россию и несколько лет тесно общавшийся с Пушкиным и другими русскими друзьями, после событий 1830 - 1831 гг. оказался в вынужденной эмиграции; вскоре он создал знаменитый цикл из семи стихотворений - “Ustep” (“Отрывок”) - петербургский Отрывок из III части поэмы “Дзяды”. Тема Отрывка - Россия, Петр Великий, Петербург, гигантское наводнение 7 ноября 1824 года, Николай I, русские друзья.

Едва ли не в каждом стихотворении - острейшие историко-политические суждения...

Напомним, о чем там говорилось, и осторожно попытаемся угадать пушкинские чувства при их чтении и копировании (текст цитируется по изданию: А. Мицкевич. Собр. соч., т. 3. М., 1952, перевод В. В. Левика).

Стихотворение “Олешкевич”: накануне петербургского наводнения 1824 года польский художник-прорицатель Олешкевич предсказывает “грядущую кару” царю, который “низко пал, тиранство возлюбя", и за то станет “добычей дьявола”; Мицкевич, устами своего героя, жалеет, что удар обрушится, “казня невиноватых... ничтожныи, мелкий люд”; однако наступающая стихия воды напоминает другую волну, сметающую дворцы:

Я слышу: словно чудища морские,
Выходят вихри из полярных льдов.
Борей уж волны воздымать готов
И поднял крылья - тучи грозовые,
И хлябь морская путы порвала
И ледяные гложет удила,
И влажную подъемлет к небу выю.
Одна лишь цепь еще теснит стихию,
Но молотов уже я слышу стук...

Петербург для автора “0лешкевича” - город погибели, мести, смерти; великое наводнение - символ всего этого. Еще резче о том сказано в других стихотворениях цикла, где легко вычисляются (от обратного) будущие, еще не написанные страницы “Медного всадника”... В стихотворении “Петербург”:

А кто столицу русскую воздвиг,
И славянин, в воинственном напоре,
Зачем в пределы чуждые проник,
Где жил чухонец, где царило море?
Не зреет хлеб на той земле сырой,
Здесь ветер, мгла и слякоть постоянно,
И небо шлет лишь холод или зной,
Неверное, как дикий нрав тирана.
Не люди, нет, но царь среди болот
Стал и сказал: “Тут строиться мы будем!”
И заложил империи оплот,
Себе столицу, но не город людям.

Затем строфы - о “ста тысячах мужиков”, чья стала “кровь столицы той основой”; ирония по поводу европейских площадей, дворцов, каналов, мостов:

У зодчих поговорка есть одна:
Рим создан человеческой рукою,
Венеция богами создана;
Но каждый согласился бы со мною,
Что Петербург построил сатана.

В стихах “Смотр войск” - злейшая сатира на парады, “военный стиль” самодержавия - на все то, что Пушкин вскоре представит как

........воинственную живость
Потешных Марсовых полей,
Пехотных ратей и коней
Однообразную красивость...

Один из главных “отрицательных героев” всего Отрывка - Петр Первый.

Он завещал наследникам короны
Воздвигнутый на ханжестве престол,
Объявленный законом произвол
И произволом ставшие законы,
Поддержку прочих деспотов штыком,
Грабеж народа, подкуп чужеземцев,
И это все - чтоб страх внушать кругом
И мудрым слыть у англичан и немцев.

Итак, задеты два любимых пушкинских образа: Петр и город Петра... И мы понимаем, уже здесь русский поэт, конечно, готов заспорить, однако главное впереди...

Целое стихотворение цикла - второе из упомянутых в примечаниях к “Медному всаднику” и частично переписанное Пушкиным по-польски -

ПАМЯТНИК ПЕТРУ ВЕЛИКОМУ
Шел дождь. Укрывшись под одним плащом,
Стояли двое в сумраке ночном.
Один, гонимый царским произволом,
Сын Запада, безвестный был пришлец:
Другой был русский, вольности певец.
Будивший Север пламенным глаголом.

У русского читателя не могло быть сомнений, что описана встреча Мицкевича и Пушкина. Настоящий Пушкин, кажется, впервые встречается с самим собою - как с героем другого великого поэта!

Но вот по воле автора “русский гений” произносит монолог, относящийся к “Петрову колоссу”, то есть Медному всаднику.

Памятник “венчанному кнутодержцу в римской тоге” явно не по душе Пушкину, герою стихотворения, который предпочитает спокойную, величественную конную статую римского императора-мудреца Марка Аврелия, ту, что около двух тысячелетий украшает одну из римских площадей:

...И видит он, как люди гостю рады,
Он не сомнет их бешеным скачком,
Он не заставит их просить пощады...

“Монолог Пушкина” заканчивается вопросом-предсказанием:

Царь Петр коня не укротил уздой.
Во весь опор летит скакун литой,
Топча людей куда-то буйно рвется,
Сметает все, не зная, где предел.
Одним прыжком на край скалы взлетел,
Вот-вот он рухнет вниз и разобьется.
Но век прошел - стоит он, как стоял.
Так водопад из недр гранитных скал
Исторгнется и, скованный морозом,
Висит над бездной, обратившись в лед,
Но если солнце вольности блеснет
И с запада весна придет к России -
Что станет с водопадом тирании?

Пушкин читает, волнуясь, и рисует: Н. В. Измайлов, под чьей редакцией вышло издание “Медного всадника” в серии “Литературные памятники”, совершенно справедливо полагал, что именно со стихотворением “Памятник Петру Великому” связан известный пушкинский рисунок - вздыбленный конь Медного всадника, но без царя! Возможно, это уже сцена после рокового прыжка, “растаявший водопад”, гибельный для седока...

Пушкина взволновало не только появление его собственного образа, его “речей” в эмигрантском издании, но и то обстоятельство, что он подобных слов о Петре не говорил.

Мы точно знаем, что прежние дружеские беседы, споры с первым польским поэтом не раз касались Петра. Ксенофонт Полевой, например, помнил, как

“Пушкин объяснял Мицкевичу план своей еще не изданной тогда “Полтавы” (которая первоначально называлась “Мазепою”) и с каким жаром, с каким желанием передать ему свои идеи старался показать, что изучил главного героя своей поэмы. Мицкевич делал ему некоторые возражения о нравственном характере этого лица”.
Иначе говоря, Мицкевич в ответ на увлечение Пушкина указывал на темные, безнравственные стороны великих преобразований начала XVIII века.

И вдруг в стихах “Памятник Петру Великому” Пушкин говорит как... Мицкевич. Точнее - как Вяземский.

Т. Г. Цявловская открыла и опубликовала любопытное письмо П. А. Вяземского к издателю П. И. Бартеневу (написано в 1872 г., через 35 лет после гибели Пушкина):

“В стихах своих о памятнике Петра Великого он (Мицкевич) приписывает Пушкину слова, мною произнесенные, впрочем в присутствии Пушкина, когда мы втроем шли по площади. И хорошо он сделал, что вместо меня выставил он Пушкина. Оно выходит поэтичнее”.
В другой раз Вяземский вспомнил и сказанные им слова, которые понравились Мицкевичу: “Петр скорее поднял Россию на дыбы, чем погнал ее вперед”.

Вяземский в спорах о Петре был действительно в 1830-х годах куда ближе к Мицкевичу, чем к Пушкину. Однако поэтическая фантазия польского поэта как раз приписывает Пушкину “вяземские речи”; желаемое (чтобы Пушкин именно так думал) Мицкевич превращает в поэтическую действительность...

В общем, можно сказать, что каждое стихотворение “Отрывка” (из III части “Дзядов”) - вызов, поэтический, исторический, сделанный одним великим поэтом другому.

Оспорены Петербург, Петр, убеждения самого Пушкина. В одном же из семи сочинений, составляющих “Отрывок”, Мицкевич произносит самые острые, предельно обличительные формулы, которые Пушкин, по всей вероятности, принял и на свой счет: стихи, переписанные русским поэтом на языке подлинника от начала до конца:

РУССКИМ ДРУЗЬЯМ

Вы помните ли меня? Среди моих друзей,
Казненных, сосланных в снега пустынь угрюмых,
Сыны чужой земли! Вы также с давних дней
Гражданство обрели и моих заветных думах

О где вы? Светлый дух Рылеева погас,
Царь петлю затянул вкруг шеи благородной,
Что братских полон чувств, я обнимал не раз.
Проклятье палачам твоим, пророк народный!

Нет больше ни пера, ни сабли в той руке,
Что, воин и поэт, мне протянул Бестужев.
С поляком за руку он скован в руднике,
И в тачку их тиран запряг, обезоружив.

Быть может, золотом иль чином ослеплен,
Иной из вас, друзья, наказан небом строже;
Быть может, разум, честь и совесть продал он
За ласку щедрую царя или вельможи,

Иль, деспота воспев подкупленным пером,
Позорно предает былых друзей злословию,
Иль в Польше тешится награбленным добром,
Кичась насильями, и казнями, и кровью.

Пусть эта песнь моя из дальней стороны
К вам долетит во льды полуночного края,
Как радостный призыв свободы и весны,
Как журавлиный клич, веселый вестник мая.

И голос мой вы все узнаете тогда:
В оковах ползал я змеей у ног тирана,
Но сердце, полное печали и стыда,
Как чистый голубь, вам яверял я без обмана.

Теперь всю боль и желчь, всю горечь дум моих
Спешу я вылить в мир из этой скорбной чаши.
Слезами родины пускай язвит мой стих,
Пусть, разъедая, жжет - не вас, но цепи ваши.

А если кто из гас ответит мне хулой,
Я лишь одно скажу: так лает пес дворовый
И рвется искусать, любя ошейник свой,
Те руки, что ярмо сорвать с него готовы.

Страшные стихи; и каково Пушкину - нервному, ранимому, гениально восприимчивому? Как видим, перед “вторым Болдином” он получает “картель”, вызов: читает строки, с которыми никогда нс согласится - не сможет промолчать.

Однако как ответить? Как обойти цензуру власти, цензуру собственной совести, как довести ответ до изгнанника, поставленного вне закона?

На 11 страницах тетради N 2373 копии текстов Мицкевича соседствуют с черновиками “Тазита”, “Езерского”, “Пиковой дамы”, “Истории Пугачева”; и “эхом” в соседней, болдинской, тетради № 2374 - Медный всадник...

М. А. Цявловский: “Медный Всадник”, написанный тогда же в Болдине, был ответом Пушкина на памфлет польского патриота. Сатирическому изображению северной столицы России в стихотворениях “Петербург”, “Смотр войскам” и “Олешкевич” Пушкин во вступлении к поэме противопоставил свой панегирик в честь Петербурга, а описанию наводнения 1824 г. у Мицкевича в стихотворении “Олешкевич” - свое описание в первой части “Медного всадника”.

Н. В. Измайлов: “Получив издание “Дзядов” от Соболевского и бегло ознакомившись с ним, Пушкин тотчас должен был понять и почувствовать соотношение “петербургского” цикла Мицкевича со своим собственным замыслом, ощутить противоположность их концепций, требующую ответа”.

Он же: “Изданная Мицкевичем в 1832 г. в Париже третья часть поэмы “Дзяды” с ее приложением “Ustep”, где в гневных и беспощадных сатирических строках, семи стихотворений предавалась проклятию русская государственность, царская самодержавная власть и ее воплощение - основанный Петром Петербург, - вызывала своеобразный ответ Пушкина в виде Вступления к “Медному всаднику”.

Все это, безусловно, верно, важно, и тема вроде бы исчерпана; кажется, больше науке здесь и делать нечего... Что же касается вольной фантазии - тут сам.а поэма Пушкина, “зыбкая”, таинственная, как будто просвечивающая сквозь петербургский туман и полумрак, - тут “Медный всадник” вызывает, притягивает особенно большое число мечтателей, фантазеров, очень часто замечающих действительно интереснейшие вещи, вперемежку с тем, что почудилось, пригрезилось...

Но в самом деле - что же еще можно отыскать в споре двух поэтов, если известен ответ?

И тут оказывается, что в науке гуманитарной то, что находится между вопросом и ответом, имеет иную, особую ценность, в отличие от наук естественных... Поэтому спор Пушкина с Мицкевичем оценен учеными верно, может быть, даже “слишком верно”, слишком скоро.

Он представлен преимущественно как результат, как ясное, простое решение (Мицкевич пишет “Дзяды”, Пушкин отвечает поэмой).

Нас же очень занимает процесс: то, что происходило в мыслях и чувствах встревоженного Пушкина между двумя событиями...

Действительно, между первым знакомством с “Отрывком” Мицкевича (июль - август 1.833 г.) и завершением “Медного всадника” (согласно записи в пушкинской тетради, это было “1 ноября 5 часов 5 минут утра”) времени вроде бы немало.

Но именно тогда, мы сейчас покажем, Пушкин пережил, преодолел одну из самых сложных, мучительных коллизий своей внутренней биографии. К счастью, кое-что доступно исследованию.

“ОН ВДОХНОВЕН БЫЛ СВЫШЕ И СВЫСОКА ВЗИРАЛ НА ЖИЗНЬ...”

Название раздела - из пушкинского стихотворения “Он между нами жил...”, имеющего прямое отношение к нашему рассказу; зная характер Пушкина, его гордость н вспыльчивость (вспомним, как он разгневался из-за камер-юнкерства: пришлось водой отливать!), легко вообразить, как поэт был задет “атакой” Мицкевича. Задет как личность, как патриот, общественный деятель...

Пушкин гневается и перед отъездом из столицы переписывает в рабочую тетрадь польские тексты из подаренной Соболевским книжки; переписывает, конечно, не только для того, “чтобы их тут же переводить” (так полагал М. А. Цявловский, обративший внимание, что Пушкин, списывая польские стихи, оставлял половину листа чистою, как обычно делал при переводах).

Зачем же переводить, если публикация в России абсолютно невозможна, если книга Мицкевича, откуда взяты тексты, категорически запрещена иностранной цензурой ко ввозу в страну?

Очевидно, польский текст, а возможно, и перевод нужны либо для ответа в заграничном издании, либо для какого-нибудь другого возражения.

Русский поэт сердится - и кажется, вот-вот из-под его пера вырвутся раскаленные строки -- контрудар, памфлет...

1 октября 1833 года Пушкин прибывает в Болдино, и хотя с первых дней занимается Пугачевым, но одновременно начинает отвечать Мицкевичу, сперва не поэмой, а специальным стихотворением.

Вслед за поэтом мы покидаем теперь старинную тетрадь № 2373 и окончательно перемещаемся в 2374, чей фотообраз, к счастью, давно размножен в тысячах экземпляров. Обычно стихи “Он между нами жил...” связываются с финальной датой, завершающей беловой текст, 10 августа 1834 года.

Однако мы говорим сейчас не о завершении --- о рождении стихов! Во всех собраниях пушкинских сочинений это произведение датируется 1834 годом; между тем Н. В. Измайлов (правда, не приводя аргументов) относил рождение стихотворения ко “второму Болдину”. к осени 1833-го.

Приглядимся же к листу, где возникают первые строки “Он между нами жил...”:

Он отравляет чистый огнь небес
(Меняя как торгаш) и песни лиры
(В собачий лай безумно) обращая.
Печально слышим издали его
И молим: бога, да прольет он кротость
В ..........озлобленную душу.

Меж этими строками, открывающими болдинские черновики, пушкинское перо нарисовало и мрачный, неприятный профиль. Только несколько лет назад В. С. Лаврентьев “узнал”, кто нарисован: Мицкевич!

Лицо, сильно отличающееся от известного портрета “Мицкевича вдохновенного”, рисованного Пушкиным в 1829 году.

Исследователь, впервые определивший второй портрет Мицкевича, писал (используя пушкинские характеристики), что “здесь черты лица Мицкевича полны острой выразительности, здесь и вражда, и тот “яд”, которым поэт “наполняет стихи свои в угоду черни буйной”, и вместе с тем “безнадежно мрачное чувство любви к отечеству”.

Итак, враждебные строки, враждебный портрет... Однако начатое стихотворение “Он между нами жил...” в октябре 1833-го не было продолжено.

Очень интересно наблюдать, как вдруг на обороте листа со злыми уколами Мицкевича (“собачий лай”, “торгаш”) вдруг возникает “Люблю тебя, Петра творенье...”.

По этим листам, можно сказать, физически ощутимо, как осенним болдинским днем (мы даже точно знаем, 5 - 6 октября 1833-го) вдруг “бешеный Пушкин” побеждает в титаническом, беспощадном единоборстве самого себя, убивает готовую сорваться или уже сорвавшуюся обиду.

И уж вместо вспыхнувших было слов “отравляет”, “безумный”, “озлобленный” читаем - “люблю”, “строгий, стройный”, “красивость”... Медный всадник.

Да, разумеется, с первых строк - все равно прямая “конфронтация” с мыслями и образами польского мастера (впрочем, не названного по имени).

Мицкевич (о Петре):

...стал и сказал
Тут строиться мы будем
И заложил империи оплот,
Себе столицу, но не город людям.

Пушкин:

Здесь будет город заложен
Назло надменному соседу.
Природой здесь нам суждено
В Европу прорубить окно...

Но вот кончается апофеоз Петербургу, и мы читаем в “Медном всаднике”:

Была ужасная пора,
Об ней свежо воспоминанье...
Об ней, друзья мои, для вас
Начну свое повествованее.
Печален будет мой рассказ.

Это уже довольно близко к ужасу, печали Мицкевича, к тому, что было в его “Олешкевиче”...

А затем Пушкин как будто “берет назад” немалую часть своей начинавшейся полемики: рисует страшную картину, “почти  согласную” со многими образами III части “Дзядов”: потоп, город погибели, ужасный кумир,

...чьей волей роковой
Под морем город основался.

Что за странный спор? Скорее - спор-согласие!

Поэма движется вперед - прямая же “отповедь” Мицкевичу как будто отложена, замирает, так же как в начатом, но оставленном стихотворении “Он между нами жил...”. Зато вдруг появляются примечания.

Поэма, и без того на грани (оказалось, за гранью!) дозволенного, имя же Мицкевича, не говоря уже о его эмигрантском “Отрывке”, - все это с 1830/31 года под строгим запретом.

И тем не менее, заканчивая в октябрьском Болдине 1833 года главную поэму, “Медного всадника”, Пушкин вводит два примечания о польском поэте - и каких!

Слова “Мицкевич прекрасными стихами описал день, предшествующий петербургскому наводнению”, относятся ведь к “Олешкевичу”, главная идея которого (еще раз напомним!), что наводнение это месть судьбы, месть истории за все “петербургские ужасы”.

Выходит, Пушкин хвалит, “рекламирует” то, с чем не может согласиться, против чего пишет!

Мало того, позже, в 1836 году, перерабатывая поэму в надежде все же пробиться сквозь цензуру, Пушкин добавляет к этому примечанию слова, которых вначале не было: “Мицкевич... в одном из лучших своих стихотворений Олешкевич”.

Русский поэт явно желает обратить внимание соотечественников на эти практически недоступные, неизвестные им стихи. Он как бы призывает - добыть, прочесть... Чуть дальше:

О мощный властелин судьбы!
Не так ли ты над самой бездной,
На высоте, уздой железной
Россию поднял на дыбы?

Примечание к этим строкам внешне нейтральное - “смотри описание памятника у Мицкевича”. Во всей стране, может быть, единицы могли бы в ту пору понять, в чем дело.

А ведь снова едва ли не “знак согласия”! Пушкин как бы ссылается... на себя! То есть на того “русского гения”, который в стихотворении “Памятник Петру Великому” говорил:

Царь Петр коня не укротил уздой.
Во весь опор летит скакун литой,
Топча людей, куда-то буйно рвется,
Сметает все, не зная, где предел.
Одним прыжком на край скалы взлетел,
Вот-вот он рухнет вниз и разобьется.
Но если солнце вольности блеснет
И с запада весна придет к России -
Что станет с водопадом тирании?

Так говорил Пушкин, герой стихотворения Адама Мицкевича. Но Пушкин, автор “Медного всадника”, разве с этим согласен? Разве может присоединиться к отрицательному, суровому приговору, который Мицкевич выносит этому городу, этой цивилизации? Польский поэт всеми стихами “Отрывка” восклицает “нет!”. А Пушкин?

Не раз за последние годы, и более всего - во вступлении к “Медному всаднику”, он говорит да! Он обладает, по словам Вяземского, “инстинктивной верой в будущее России!”.

И вот в самом остром месте полемики - каков же пушкинский ответ на вопрос Мицкевича о будущем, вопрос - что станет с водопадом тирании?

“Властелин судьбы” выполнил свою миссию, однако же будущее его Дела, будущее страны - все это неизвестно и вызывает тревожное:

Куда ты скачешь, гордый конь,
И где опустишь ты копыта?

На вопрос отвечено вопросом же!

Ни Пушкин, ни кто-либо из его современников не могут еще дать ответа...

Однако Мицкевич хоть и спрашивает, но не верит.

Пушкин спрашивает и верит.

Мицкевич - нет!

Пушкин - может быть!

Для того чтобы достигнуть такой высоты в споре, чтобы не поддаться искушению прямого, резкого ответа, не заметить даже того, что касается его лично, Пушкин должен был, говорим это с абсолютной уверенностью, преодолеть сильнейший порыв гнева, пережить бурю куда большую, чем многие его житейские потрясения.

К сожалению, биография поэта для следующих поколений была и осталась куда в большей степени внешней, нежели глубинной.

Личной неурядице, ссылке, царскому выговору мы постоянно придаем неизмеримо большее значение, чем, например, такой огромной внутренней победе, как доброжелательные слова в примечаниях к “Медному всаднику”, слова, появившиеся после того, как прочтен и переписан страшный “Отрывок”! В тогдашнем историческом, политическом, национальном контексте обвинения Мицкевича справедливы, убедительны. В них нет ненависти к России - вспомним само название послания “Русским друзьям”...

Однако горечь, гордость, чувство справедливости ведут автора “Дзядов” к той крайности отрицания, за которой истина слабеет... Пушкин же “Медным всадником” достиг, казалось бы, невозможного: правоте польского собрата противопоставлена единственно возможная высочайшая правота спора-согласия!

Только так; всякий другой ответ на “Ustep” был бы изменой самому себе.

Только так, ценой таких потрясений и преодолений рождается высокая поэзия.

Польский исследователь В. Ледницкий более полувека назад точно и благородно описал ситуацию, хотя и в его труде все-таки представлен уже готовый результат конфликта - не сам процесс:

“Пушкин дал отповедь прекрасную, глубокую, лишенную всякого гнева, горечи и досады, она не носила личного характера, не была непосредственно направлена против Мицкевича, но Пушкин знал, по крайней мере допускал, что польский поэт все, что нужно было ему в ней понять, поймет. Поэма исполнена истинной чистой поэзии, автор избег в ней всякой актуальной полемики, дал только искусное оправдание своей идеологии и не побоялся, возбужденный Мицкевичем, коснуться самого больного места в трагической сущности русской истории. В “Медном всаднике” Пушкин не затронул русско-польских отношений и тем самым оставил инвективы Мицкевича без ответа”.
Величайшая победа Пушкина над собою, победа “правдою и миром” достигнута - и поэмой, и примечаниями, наконец, еще и переводами...

Той же болдинской осенью, из того же IV парижского тома Мицкевича Пушкин переводит две баллады - - “Три Будрыса” (у Пушкина - “Будрыс”) и “Дозор” (у Пушкина - “Воевода”). Знак интереса, доброжелательства, стремление найти общий язык. Но история еще не окончена.

“ПРАВДОЮ И МИРОМ”

Примирение было столь же нелегким, как вражда. Пушкин знает цену Мицкевичу; в своей жизни он редко встречал людей, равных или близких по дарованию. Скромный, снисходительный, чуждый всякой заносчивости, готовый (как его Моцарт) назвать гением (“как ты да я”) любого Сальери, Пушкин при этом отлично знает цену и себе; Карамзин, Грибоедов, Гоголь, Мицкевич - вот немногие, с которыми, наверное, ощущалось равенство гениев.

Пушкин (при виде Мицкевича): “С дороги, двойка, туз идет!”

Мицкевич: “Козырная двойка туза бьет!”

Один из общих друзей припомнит, как

“во время одной из импровизаций Мицкевича в Москве Пушкин, в честь которого был дан этот вечер, вдруг вскочил с места и, ероша волосы, почти бегая по зале. восклицал: “Какой гений! какой священный огонь! что я рядом с ним?” - и, бросившись Адаму на шею, обнял его и стал целовать как брата...”.
Беседы с таким человеком для Пушкина неизмеримо важнее обыденных объяснений, в них, может быть, главная мудрость эпохи.

“Медным всадником” Пушкин разговаривает с собратом, как вершина - с вершиной...

Однако первые черновые строки стихотворения “Он между нами жил...”, строки резкого ответа, отодвинутые “Медным всадником”, - они все же вышли наружу; пусть пока что в черновике, спрятанные в глубине тетради, закрытые поэмой, - они живут, жгут, беспокоят...

Как знать, если бы “Медный всадник” появился в том виде, в каком Пушкин подал его высочайшему цензору, если бы поэма вышла, а Мицкевич прочитал, - то, может быть, не потребовались бы новые стихотворные объяснения. Но поэма не вышла...

В конце ноября 1833 года Пушкин возвращается в Петербург; “Медный всадник” тщательно переписан на одиннадцати двойных листах и в начале декабря представлен через Бенкендорфа царю. Ответ был довольно скорым - 12 декабря 1833 года. Рукопись возвращена с несколькими десятками царских замечаний и отчеркиваний.

Запрещены все слова, снижавшие, по мнению Николая, образ Петра, - “кумир”, “гордый истукан”, “ужо тебе, строитель чудотворный” и некоторые другие...

Это было в духе официального взгляда на самодержцев-предков.

Еще в 1829 году цензура обратила внимание на комедию “Арзамасские гуси”, где один из персонажей обвинял Петра Великого в наводнении 1824 года. Там происходит следующий диалог:

Побродяжкин
А кто несчастию причина? Блаженной памяти покойный царь Петр Алексеевич! Был умный государь, А к морю чересчур подъехал близко. Как в яме строиться, когда есть материк? Вот то-то, матушка, и был велик, А выстроился низко...

Лихвин
Смотри, Егор, укороти язык, Ты слишком говорить изволишь фамильярно.

Побродяжкин
Помилуйте! Петру Великому Отечество всегда пребудет благодарно!


Тем не менее пьеса была разрешена. Однако за четыре прошедших года “погода” ухудшилась. Изучив историю высочайшего цензурования пушкинской поэмы, Н. В. Измайлов высказал очень справедливое предположение, что царь сделал множество отчеркиваний и, “возможно, не стал смотреть последних страниц, не обратил внимания и на имя Мицкевича в 3-м и 5-м примечаниях, почему оно позднее осталось и в печати, хотя вообще было запретным”.

Впрочем, может быть, царь просто забыл, кто такой Мицкевич, и не догадался вычеркнуть это имя...

В императорской же семье с этого времени сложилось мнение, будто Пушкин не понимает Петра: Андрей Карамзин сообщал родным (10/22 ХII 1836) отзыв великого князя Михаила Павловича:

“Он утверждал, что Пушкин недостаточно воздает должное Петру Великому, что его точка зрения ложна, что он рассматривает его скорее как сильного человека, чем как творческого гения; и тут со свойственной ему легкостью речи, он начал ему панегирик, а когда я приводил в параллель императрицу Екатерину II, он посылал меня подальше”.
Фактически “Медный всадник” был запрещен, и это было одним из самых сильных огорчений, подлинной трагедией, постигшей Пушкина. В России даже близкие люди, почитатели, не находя в печати его новых “значительных вещей”, заговорили о том, что поэт “исписался” и т. п. Стоит ли удивляться, что Мицкевич, живший за границей, заметит о Пушкине 1830-х годов: “Он перестал даже писать стихи, опубликовал лишь несколько исторических сочинений”.

И тогда-то, через несколько месяцев после запрещения, Пушкин возвращается к оставленным строкам “Он между нами жил...”: беловой автограф, как уже говорилось, сопровождается датой 10 августа 1834 года.

В свое время специалисты задумались над тем, для чего же столь поздно, через год после знакомства с “Отрывком”, поэт возобновляет старый спор?

М. А. Цявловский считал, что толчком, снова поднявшим из глубины сознания образ Мицкевича и его стихи, вероятно, было получение Пушкиным от гр. Г. А. Строганова 11 апреля 1834 г. заметки неизвестного из “Франкфуртского журнала” о речи Лелевеля.

Один из вождей восстания 1830 - 1831 годов, историк-демократ Иоахим Лелевель, 25 января 1834 года в Брюсселе говорил о Пушкине как противнике власти, вожде свободолюбивой молодежи.

Пушкин действительно крайне отрицательно отнесся к “объятиям Лелевеля”, однако все же остается неясным, как этот эпизод, довольно далекий от Мицкевича, мог существенно повлиять на возобновление диалога. Даже если получение заметки от Строганова действительно стимулировало пушкинский замысел, то все равно главные причины надо искать в другом.

Дело в том, что запрещение “Медного всадника” оставляло ведь “Отрывок” Мицкевича без пушкинского ответа! Приходилось искать другие способы - поговорить, поспорить. Весь 1834 год, вообще очень тяжелый для Пушкина, можно сказать, проходит под тенью “Всадника”.

В октябре с поэмой знакомится Александр Тургенев (“Пушкин читал мне новую поэмку на наводнение 824 г. Прелестно, но цензор его, государь, много стихов зачернил, и он печатать ее не хочет”).

В декабре 1834 г. публикуется начало, - увы, только вступление к “Медному всаднику” - в журнале “Библиотека для чтения”.

Несколько раньше жене пишутся любопытные строки:

“Ты спрашиваешь меня о Петре? Идет помаленьку; скопляю матерьялы - привожу в порядок - и вдруг вылью медный памятник, которого нельзя будет перетаскивать с одного конца города на другой, с площади на площадь, из переулка в переулок”.
Слова о “площадях” напоминают:

И он по площади пустой
Бежит и слышит за собой -
Как будто грома грохотанье -
Тяжело-звонкое скаканье.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
И во всю ночь безумец бедный,
Куда стопы ни обращал,
За ним повсюду Всадник Медный
С тяжелым топотом скакал.

Поэт, по-видимому, шутливо соединяет двух медных исполинов - статую Петра и “Медную бабушку”, принадлежащую Пушкиным статую Екатерины II, которую приходится постоянно перетаскивать “с одного конца города на другой...”. Медный всадник скачет, бабушка “перемещается” - первый запрещен, вторую не удается сбыть, - меж тем приходят мысли о “памятнике нерукотворном...”. Вот каков был 1834 год.

Работа же над стихами “Он между нами жил...”, как прекрасно показал Цявловский, все время шла в сторону смягчения прямой полемики: никакой “ругани”, больше спокойствия, объективности... Так же, как несколько месяцев назад - при создании “Медного всадника”.

И как не заметить, что в новом послании Мицкевичу присутствует очень серьезный личный мотив. Пушкин упрекает того, кто “злобы в душе своей к нам не питал”, жалеет, что теперь

Наш мирный гость нам стал врагом - и ядом
Стихи свои, в угоду черни буйной,
Он напояет. Издали до нас
Доходит голос злобного поэта...

Казалось бы, как можно укорять Мицкевича, если сам Пушкин пусть не “в угоду черни буйной”, но совершенно искренне написал “Клеветникам России”, “Бородинскую годовщину”?

Русский поэт имел право на упрек “Злобному поэту” только после того, как создал “Медного всадника”. Иначе это были бы “слова, слова, слова"...

Когда он восклицает:

...боже! Освяти
В нем сердце правдою твоей и миром,
И возвести ему...

мы видим здесь важнейшее автобиографическое признание. Это он, Пушкин, год назад победил в себе “злобного поэта”, сумел подняться к правде и миру, - и наградою явилась лучшая поэма!

Однако и стихи “Он между нами жил...” (где сначала, мы помним, мелькнуло “торгаш... собачий лай...”) не даром дались; их тоже нужно отнести к тем бурям, что разыгрывались под обычной житейской оболочкой...

Пушкин в 1833-м начал послание Мицкевичу, но не кончил, отложил; в 1834-м завершил, перебелил рукопись, но не напечатал! Возможно, оттого, что все же не смог в стихах найти должной дозы “правды и мира” - такой, как в “Медном всаднике”.

Или все дело в том, что снова возникли надежды на выход поэмы?

В 1836-м Пушкин предпринял отчаянную попытку - переделать рукопись, как-то учесть царские замечания. Попытался даже серьезно ухудшить текст: вместо “кумир на бронзовом коне” попробовал “седок на бронзовом коне”. Попробовал и, кажется, сам на себя осердился. Переделка так и не была завершена. Пушкин погиб, никогда не увидев своей лучшей поэмы в печати.

Сегодня может показаться странным, отчего царь так разгневался на кумира; но дело в том, что это слово в те времена было страшнее, чем теперь: оно означало - идол, истикан.

Пятый, посмертный том пушкинского журнала “Современник” открывался знаменитым письмом Жуковского о кончине великого поэта, а затем сразу - “Медный всадник”, конечно исправленный по царским замечаниям, без самых резких слов в адрес “горделивого истукана”, но все же дух, смысл сохранялся; и оба дружелюбных примечания о Мицкевиче остались: царь их прежде не заметил, оттого и теперь цензоры не тронули!

Меж тем Мицкевич за границей, узнав о гибели Пушкина, тоже ищет настоящих слов... Ходили слухи, будто он искал Дантеса, чтобы отомстить Весной 1837 года Мицкевич написал и опубликовал свой некролог-воспоминание. Еще не зная ни пушкинской поэмы, ни стихов “Он между нами жил...”, польский поэт сочинял, будто догадываясь о “прекрасных порывах” Пушкина. Он писал с той же нравственной высоты, которая достигнута в споре-согласии “Медного всадника”:

“Я знал русского поэта весьма близко и в течение довольно продолжительного времени; я наблюдал в нем характер слишком впечатлительный, а порою легкий, но всегда искренний, благородный и откровенный. Недостатки его представлялись рожденными обстоятельствами и средой, в которой он жил, но все, что было в нем хорошего, шло из его собственного сердца”.
Одного из собеседников не стало, свет же умершей звезды продолжал распространяться...

Пройдет еще несколько лет, и в руки Мицкевича попадают посмертные выпуски пушкинских сочинений.

11 февраля 184! года в Париже друг Пушкина - тот, кто отвозил его в Лицей и хоронил, - Александр Иванович Тургенев записывает: “На лекцию Мицкевича. Собирался отдать ему стихи Пушкина, как голос с того света, но не положил на кафедру”.

15 февраля Тургенев вновь записал: “С Мицкевичем встретился: он не знает стихов к нему Пушкина, ни 3-х последних частей его; обещал их ему”.

Пройдет еще год, и 25 февраля 1842 г. Тургенев напишет Вяземскому: “Сообщаю вам извлечение из трех (а может быть, и четырех) лекций Мицкевича, мною слышанных. В последнюю - положил я на его кафедру стихи к нему (“Голос с того света”) нашего друга-поэта”.

В 9-м томе посмертного собрания пушкинских сочинений (первой из трех “последних частей”, где публиковались прежде не печатавшиеся его труды) польский поэт впервые прочел “Он между нами жил...” и “Медного всадника”!

Мицкевич, прекрасно владевший русским языком, конечно, очень многое понял даже и по многократно испорченному тексту петербургской поэмы; нашел он и свое имя в пушкинских примечаниях к “Медному всаднику”.

Так же, как Пушкин некогда встретился с “самим собою” в стихах “Памятник Петру Великому”.

В будущем, в каких-нибудь польских или западных архивах, может быть, удастся найти отклики польского поэта на пушкинский “голос с того света...”.

Вулканические вспышки спора-согласия двух гениев остались как бы “вещью в себе”: правду и мир Мицкевич возвестит Пушкину в некрологе, ничего не зная о “Медном всаднике”; поэма и стихи Пушкина дойдут к польскому мастеру позже, неполно...

Спор гениев, не состоявшийся в прямом смысле, тем не менее - важнейшее событие в развитии их духа.

Спор-согласие, потаенное сродство душ, которое мы, может быть, уже умеем услышать, увидеть...

Вот какие рассуждения возникли над двумя примечаниями к “Медному всаднику”, над листами старых тетрадей. А ведь это еще далеко не вся их потенциальная энергия! Ведь в “Пиковой даме”, например, есть эпиграф, еще более загадочный, чем первые два... А в “Медном всаднике”, говорят, был целый исчезнувший монолог Евгения против Петра...

Мы пытались “алгеброй пушкинистики” поверить гармонию Пушкина.

Мы знали, что это невозможно. Но ободряли себя тем, что всякий поиск имеет результат, пусть и не тот, который предполагался.

Теперь же настало время ненадолго их закрыть: пушкинские тетради № 2373 (842) и 2374 (845)...

 

Воспроизведено при любезном содействии
Института научной информации по общественным наукам РАН
ИНИОН

Страница Натана Эйдельмана                         VIVOS VOCO!



VIVOS VOCO!
Февраль 2000