№2, 1991 г.
© В. А. Котельников
ГОНЧАРОВ КАК ЦЕНЗОР
В. А. Котельников
Из видных русских литераторов, которым довелось в свое время служить в цензурном ведомстве (а это С. Т. Аксаков, А. Н. Майков, И. И. Лажечников, Ф. И. Тютчев), никто не приобрел на этом поприще столь громкой и подчас столь нелестной славы, как И. А. Гончаров.
Вначале в качестве цензора, а затем в роли члена Совета по делам книгопечатания (впоследствии - Совет Главного управления по делам печати) он оказался втянут в общественно-литературную борьбу 1850-1860-х годов гораздо глубже, чем того мог желать автор “Обломова” и “Обрыва”.
Положение его было сложно. Обстоятельства вынуждали служить; принимая в 1856 году место в С-Петербургском цензурном комитете, он надеялся быть ближе и полезнее литературе, чем в прежней своей должности в Министерстве финансов. Однако требования закона и служебный долг (пренебрегать которыми было не в правилах Гончарова) трудно согласовывались с натурой художника, а его убеждения и эстетические принципы не позволяли мириться со многими новейшими тенденциями в общественной мысли и в литературе. В роли посредника между правительством и печатью Гончаров, как известно, навлек на себя немало обвинений и упреков. Все оттенки осуждения - от сожалеющего неодобрения А. В. Дружинина, Ф. П. Еленева, Е. А. Штакеншнейдер до желчных намеков П. В. Анненкова, досады и негодования А. В. Никитенко и, наконец, до гневного сарказма А. И. Герцена - находим мы в откликах современников.
За такими оценками иногда теряются не столь уж редкие небезуспешные попытки его вступиться за права литературы: дать ход сочинениям Фонвизина, Пушкина, Лермонтова в их первозданном виде, отстоять издания Тургенева, Некрасова, Писемского и других одаренных авторов, защитить от придирок цензуры ряд исторических сочинений и публицистических статей.
Но современники были по-своему правы, судя о Гончарове-цензоре в прямой связи с репрессивной политикой правительства в отношении печати. Они непосредственно ощущали влияние этой политики на литературную жизнь, и мало кто считал нужным отделять от позиции цензурного ведомства индивидуальную позицию Гончарова. Мало кого могли тогда интересовать и внутренние мотивы, и социально-этическая подоплека его суждений о текущей литературе. К тому же эти суждения оставались на страницах отзывов, рапортов, отчетов, журналов Совета и почти не доходили до публики. А потом они просто не были бы услышаны и трезво оценены в той атмосфере ожесточенных идейных столкновений, которая царила в литературе во второй половине 1850-х- в 1860-е годы. На виду были преследования и карательные меры, на слуху была причастность ко многим из них Гончарова.
Спустя полвека историки литературы вернулись к цензорской деятельности писателя и получили возможность судить о ней на основании обширного документального материала. С начала 1900-х годов в течение трех с лишним десятилетий А. Мазоном, К. А. Военским, В. Е. Евгеньевым-Максимовым, Н. В. Дризеном и другими были извлечены из архивов и опубликованы многочисленные документы, относящиеся к данной теме. [1]
Восстанавливая все детали деятельности Гончарова на посту цензора и в Совете, анализируя его суждения о литературе и журналистике, науке и политике, выявляя логику его поведения, исследователи в итоге остались при весьма разноречивых мнениях о позиции Гончарова-цензора и о том, как связана она с его воззрениями и художественным творчеством. Полного и цельного освещения этой немаловажной главы его литературной и служебной биографии мы не находим ни в ту пору, ни позднее.
Н. В. Дризен, например, рассматривая отзывы Гончарова о драматических произведениях, доказывает, и достаточно убедительно, что при всех колебаниях в настроении писателя “выступление его в роли цензора было новым словом в практике цензурного ведомства. Никто так авторитетно до сих пор не осуждал прежние порядки, никто не противополагал им человеческое, а главное, жизненное отношение к делу”. [2]
А. Мазон в гончаровских рапортах, отзывах и отчетах увидел момент чрезвычайно важный и многое сулящий исследователю: “И в таких бумагах, от которых веет какой-то канцелярской скукой, - полагал он, - возможно отыскать отражение умственной и нравственной личности Гончарова”. [3] Но возможностью такой А. Мазон, к сожалению, не воспользовался, ограничившись достаточно внешними характеристиками Гончарова в роли цензора: “критический оборот ума, тонкое литературное чутье, скромный либерализм, дипломатическая осторожность, и над всем этим господствующая привязанность к службе или, шире говоря, к традиции”. [4]
Трудно согласиться прежде всего с тем, что чиновничья “привязанность к службе” господствовала над прочими свойствами этой крупной личности. И потом - можно ли традицию, к которой действительно был привязан Гончаров и которая заключала для него слишком глубокий смысл, отождествлять с официально-бюрократической сферой, отнюдь не родной для Гончарова, как бы ни хотел А. М. Скабичевский представить его “истым бюрократом” и в жизни, и в романах. [5]
В конце концов А. Мазон, все более утверждаясь в мысли о непригодности Гончарова для роли деятельного посредника между властями и литературой, приходит к заключению весьма сомнительному и опирающемуся на те же, неизбежно односторонние, суждения современников: “По натуре своей он один из тех людей, которые пугаются всяческой инициативы и избегают ответственности. Эта черта, замеченная уже некоторыми из его современников, характеризует всю его цензорскую деятельность”. [6] Такой вывод можно объяснить лишь тем, что Мазон не учитывал те нередкие случаи, когда Гончаров именно по своей инициативе ходатайствовал о разрешении в печать достойных того, на его взгляд, произведений или высказывался за неприменение санкций в отношении нуждавшегося в защите талантливого и добросовестного автора; когда он заявлял в Совете особое мнение по довольно важным поводам (как, скажем, запрещение пьесы Писемского “Поручик Гладков”); когда выступил с возражениями против позиции члена Совета Пржецлавского; когда одобрил в печать резкую ироничную рецензию И. Бабста.
Наиболее мягкую и примирительную оценку дал К. А. Военский; правда, в общем “просвещенном и гуманном” характере цензорской деятельности писателя он как-то приглушил его вполне определенные и твердые убеждения. Но вот одну, как нам кажется, важнейшую черту в позиции Гончарова той поры Военский подметил очень проницательно и правомерно выдвинул на первый план. Эта черта - “оскорбленное чувство красоты” перед лицом новых общественных течений.
“Эти передовые люди дореформенного происхождения, - поясняет далее Военский, имея в виду Гончарова, - весьма нередко переходят в консервативный лагерь, хотя по существу они только консерваторы красоты (выделено мной. - В.К.) внешней и духовной, художники, ищущие приюта и сочувственного понимания, как бы защиты от нахлынувших со всех сторон демократических идеалов, лишенных художественного понимания и нередко чуждых духовным стремлениям. Для демократизации красоты не наступило еще и до сих пор время, а в те годы об этом нечего было и думать”. [7]Итог, к которому сводятся во многом верные наблюдения и характеристики Военского, гласит, что “личность Гончарова доказывает как нельзя лучше, насколько вообще сложна человеческая натура и как опрометчиво произносить прямолинейные и односторонние суждения о поступках человеческих”. [8] Бесспорный в моральном плане, итог этот историка литературы удовлетворить все-таки не может.Далее всех от подобного взгляда на Гончарова оказывается В. Е. Евгеньев-Максимов. Он дает обстоятельный комментарий к публикуемым документам, стремясь выяснить роль Гончарова в цензурной истории ряда изданий, и тут многие выводы исследователя нужно признать вполне справедливыми. Но вместе с тем в сложной общественно-литературной ситуации той эпохи он выделяет и подчас абсолютизирует лишь две противостоящие силы - лагерь политической реакции и радикально настроенных сторонников прогресса.
Под знаком борьбы этих двух сил Евгеньев-Максимов преимущественно и рассматривает всю деятельность Гончарова, и это заставляет ученого со временем все более жестко, а затем и просто односторонне судить об этой деятельности. Уже одно согласие писателя остаться в цензуре после перехода ее в 1863 году из Министерства народного просвещения в Министерство внутренних дел расценивается как недостойный в политическом и моральном отношении компромисс. Гончаров, по мнению исследователя, “совершил одну из тягчайших сделок со своей совестью, решившись принять должность, которая по нравственным и идейным мотивам оказалась решительно неприемлемой для Никитенка”. [9] И присоединяясь к давним обвинениям негодующего Никитенко, Евгеньев-Максимов ищет объяснения поступку писателя в его “неизмеримой лени и апатичности, политическом и нравственном индифферентизме”, в “стремлении к материальному обеспечению”. [10]
Поведение Гончарова Евгеньев-Максимов оценивает преимущественно как составную часть репрессивной политики правительства, не задаваясь вопросом, насколько прав был Гончаров в том или ином случае. Какие социально-этические тенденции в действительности стоят за теми выступлениями радикальной печати, что подвергались суду Гончарова, - выяснять это и принимать в расчет не входило в задачи исследователя. Все факты противодействия Гончарова “отрицательному направлению” он рассматривает как явления одного порядка и видит в них поход против прогресса и несомненное свидетельство “злобной реакционности ожесточившегося цензора-охранителя”. [11]
Подобные представления о позиции Гончарова являются, конечно, слишком огрубленными, совершенно оторванными от совокупности этических, эстетических, общественно-исторических воззрений писателя, от реального идеологического и литературного контекста эпохи. Тем не менее они долго были в ходу и, собственно говоря, никем до сих пор обстоятельно не пересматривались.
К Гончарову (как, впрочем, и к другим писателям, чьи философские и политические убеждения в свое время не одобрялись литературоведением) давно уже была применена известная формула, согласно которой “непрогрессивные” взгляды писателя преодолевались им в реалистическом творчестве. Таким образом “добродетелями” реалиста-обличителя покрывали “грехи” чиновника-консерватора, не считаясь с тем, что при этом отбрасывается существенная часть мировоззрения писателя, входящая в основание всей его литературной деятельности.
Было бы небесполезным сегодня заново поставить вопрос о внутренних мотивах цензорских суждений и приговоров Гончарова и под новым углом зрения пересмотреть как опубликованный, так и остающийся в архивах документальный материал. Это позволит, как нам кажется, с большей определенностью и объективностью говорить об истоках, составе и смысле позиции Гончарова во второй половине 1850-х-в 1860-е годы - в пору завершения “Обломова”, работы над “Обрывом”, службы в цензурном ведомстве.
* * *
Репутации Гончарова более всего повредили те эпизоды его цензорской деятельности, когда ему пришлось высказывать свое отношение к “Русскому слову” и к многочисленным выступлениям печати, знаменовавшим вторжение нигилизма в общественную жизнь и в литературу. Отсюда берут свое начало обвинения писателя и в “неумеренном консерватизме”, и в прямой реакционности.
Гончаров в самом деле очень остро реагировал на все попытки навязать “отрицательные доктрины” науке и искусству; он противодействовал таким попыткам последовательно и энергично - и не только и, может быть, не столько потому, что дерзкие нарушения закона и враждебность правительственной политике были более чем достаточным основанием для цензурных санкций. Гончаров имел внутренние, вытекающие из коренных его убеждений причины обрушиться на нигилизм с неожиданной подчас суровостью.
Сторонник естественной, органической эволюции всех форм общественности и культуры на их собственной исторической почве, он - как и Достоевский, и ряд других крупных литераторов той поры - видел в “отрицательном направлении” опасный умственный и моральный эксцесс, чреватый катастрофами во всех сферах жизни. Одним из разрушительнейших орудий этого направления представлялось Гончарову “учение крайнего материализма”, как именовал писатель широко распространившиеся тогда и пропагандируемые радикальной печатью вульгарно-материалистические взгляды на общество и человека. Эти взгляды слишком легко приобретали власть над умами (прежде всего среди молодежи, не выработавшей еще полного и основательного миросозерцания) именно тем, что сводили к одной самой очевидной и осязаемой причине все бесконечное многообразие социальных и духовных явлений, что упрощали до вульгаризации картину мира и человеческого развития и делали доступным и прямо необходимым произвольное вмешательство в жизнь с целью немедленного переустройства ее в согласии с той или иной отвлеченной теорией. Так воспринимал идеи “крайнего материализма” автор “Обрыва” (и он зачастую был недалек от истины) и из этого восприятия исходил в своих цензорских суждениях.
Чрезвычайно претило Гончарову и самоуверенное “стремление подвести под экономические начала все основы жизни, не исключая и нравственных”, и именно поэтому он не мог спокойно относиться к таким выступлениям “Современника”, как, скажем, статья Ю. Г. Жуковского “Затруднения женского дела”. [12] Возмущение вызывают у него упорные попытки журнала “Русское слово” навязать своим читателям как безапелляционный непогрешимый вывод ту мысль, что все недуги, бедствия, все материальное и нравственное зло общества происходит исключительно от ненормального экономического строя. [13] “Поразительным своей нелепостью софизмом” представляется Гончарову стремление Н. В. Шелгунова (в разборе книги Meaurau Christophe “Le monde des Coquins”) провести внеморальный взгляд на преступление и искать причины последнего опять-таки в одном “абсурде общественного экономического состояния”. [14]
В деятелях “отрицательного направления” Гончаров подозревал (иногда не без оснований) отсутствие “прочного ученого образования”, глубоких выстраданных убеждений, видел стремление действовать на публику “не столько дарованиями, сколько отчаянной эксцентричностью и парадоксальностью мнений”. Он считал противоестественным и пагубным торопливое решение коренных вопросов человеческого бытия, и тем более опасным по своим последствиям, что вершилось оно на основании произвольно перенесенных в русскую жизнь выводов западной мысли.
“Вопросы о религии, о семейном союзе, о новом устройстве социальных начал, об эмансипации женщины и т. п., - писал Гончаров, - не суть частные, подлежащие решению той или другой эпохи, той или другой нации, того или другого поколения вопросы. Это общие, мировые, спорные вопросы, идущие параллельно с общим развитием человечества, над решением которых трудились и трудится всякая эпоха, все нации; за них ведется постоянная борьба в науке, в недрах церкви, на политической арене, всюду. И ни одна эпоха, ни одна нация не может похвастаться окончательным одолением ни одного из них и еще менее применением того или другого целиком к жизни”. [15]
Памятуя о том, в каком духе воспитывался Гончаров, как складывалась его личность, нужно учитывать, что социальные и нравственные ценности мыслились им в теснейшей связи с религиозным миропредставлением. “И. А. Гончаров был искренно и глубоко религиозен”, - вспоминала В. М. Спасская. [16] И понятно, какую сильную тревогу должен был вызвать в нем тот, например, факт, что в статье Писарева “Исторические идеи Огюста Конта” дано “превратное истолкование значения христианства”, а в статье “Развитие органического мира во время образования земной коры” (опубликованной в той же ноябрьской книжке “Русского слова”) проповедуется отрицание высшего начала в природе. [17]
Гончаров, разумеется, признавал и власть обстоятельств, и влияние “среды” - но только до известной степени. Главнейшим для него был всегда другой вопрос - вопрос о нравственной сущности поступка, характера, явления, вопрос о том, на что направлена свободная воля личности и как соотносится она с единственным безусловным мерилом - моральной традицией, вытекающей из христианского учения. Традиция эта проверена и подтверждена тысячелетним опытом и не может быть произвольно пересмотрена и отменена, что бы ни утверждали по этому поводу сторонники “крайнего материализма”.
Как и Достоевский, Гончаров предчувствовал опасность разрушения и утраты нравственного абсолюта и оттого-то столь решительно противодействовал он посягнове-ниям на этические ценности, к этому абсолюту восходящие. Данную черту в его позиции невозможно определить иначе, как “этическое охранение” - не впадая, конечно, в одиозные сближения.
“Мыслители говорят, что ни заповеди, ни евангелие ничего нового не сказали и не говорят, тогда как наука прибавляет ежечасно новые истины”, - писал Гончаров в ту пору, когда современная ему, прежде всего позитивистская мысль, опираясь на новейшие биологические и социально-экономические учения, пыталась утилитаристски обосновать новые этические принципы. “Но в нравственном развитии, - возражал он таким мыслителям, - дело состоит не в открытии нового, а в приближении каждого человека и всего человечества к тому идеалу совершенства, которого требует евангелие, а это едва ли не труднее достижения знания”. [18]
Отрицать моральную традицию значит отбрасывать уже добытое на пути к тому идеалу и хранимое человечеством духовное достояние. Подобное отрицание, провозглашение иной, “новой” морали противно не одним цензурным правилам, но самому нравственному закону, которым держится всякое общество. В этих случаях Гончаров непримирим. Разбирая посвященную роману “Что делать?” статью Писарева “Новый тип”, он хотя и весьма скептически смотрит на горячую защиту критиком “новых людей” Чернышевского, но склонен считать все это “буйно-младенческим лепетом”, “юношеской идиллией”, которая “стоила бы, конечно, улыбки, а не карательной меры”, - если бы не один момент, которому Гончаров придает исключительное значение. А именно: Писарев “рукоплещет ниспровержению Чернышевским господствующих основ нравственности и семейного начала. Он приветствует как зарю новых семейных, свободных отношений такую проделку, послужившую сюжетом романа "Что делать?". . ., за которую, по уголовным законам, определены тяжелые наказания”. [19]
И в других материалах той же октябрьской книжки “Русского слова” за 1865 год господствует дух этического нигилизма - как, например, в повести Н. Ф. Бажина “Три семьи”, где “один из любимых героев автора. . . проповедует необузданную свободу отдельной личности делать все, даже вред разным подлецам и дуракам”. В резком неприятии такой проповеди Гончаров весьма близок Достоевскому, показавшему все неизбежные следствия ее в “Бесах”. “В другой повести (Г. Н. Потанина), под заглавием „Год жизни", на стр. 224-225, один циник рассуждает так, что от женской чистоты и непорочности перемрет весь род человеческий, и еще, что общество производит озлоблением извергов, доводит до идиотизма рабством и подлостью - и потому должно кормить и поить извергов и подлецов как родных и т. п.”. Ни о каком терпимом отношении к такому “направлению” в литературе для Гончарова не могло быть и речи, и именно подобные “ниспровергательские” тенденции сыграли главную роль в суровой цензорской оценке им общего направления журнала.
Любопытно сопоставить с этой оценкой отношение Гончарова к радикальным органам, высказанное неофициально. 27 февраля 1866 года он писал Тургеневу:
“О "Русском слове" я упомянул: его, голубчика, закрыли на пять месяцев - и все этим довольны, даже большая часть нигилистов. В декабрьской книжке оно договорилось до геркулесовых столбов. Стало защищать воров и мошенников, на которых смотрит как на продукт испорченного социального и экономического порядка. Потом вдруг вздумало разбирать „Кто виноват?", с сочувствием к Герцену, потом перевели роман Эркмана-Шатриана "Пролетарий", где героев революции ставят выше римлян, и вся книга такая”.[21] А 15/27 июня 1866 года он сообщал тому же адресату:“Накануне своего отъезда я узнал, что "Современник" и "Русское слово" запрещены по Высочайшему повелению (помимо Совета по делам печати): вероятно, Муравьев [22] по следствию открыл в заговоре многих сотрудников или последователей этих журналов. А Некрасов только было задумал расстаться с красной партией и передать журнал в другие, консервативные руки”. [23]Как видим, приговоры Гончарова-цензора не противоречили мнениям Гончарова-литератора.Еще один характерный в этом отношении отзыв был вызван комедией П. А. Гайдебурова “Фантазерка”. [24] Из него ясно видно, что не резолюция министра, а именно замаскированная идея автора снять всякую нравственную ответственность с героини и возложить всю вину за ее несчастья опять-таки на пресловутую “среду”, на общественное устройство послужила настоящей причиной и энергичных упреков Гончарова в адрес Гайдебурова и неблагожелательного отношения к пьесе. Вся приведенная в этом (напоминающем критическую рецензию) отзыве аргументация свидетельствует о том, что Гончаров выступает здесь скорее как критик-моралист, нежели как чиновник цензурного ведомства. [25]
И в то же время Гончаров готов был многое простить, если автор выступал в защиту традиционных нравственных ценностей и норм. Одним из таких авторов оказался Octave Feuillet, который в своей комедии “Redemption” - в отличие от Дюма в сходной по содержанию “La dame aux camelias” - ставит и строго исполняет задачу “представить возможность искупления порочной жизни”. Сочувствуя целям драматурга, Гончаров и всю пьесу находит исполненной “глубоких, нравственных заметок, энергических выражений прекрасных сильных чувств, серьезных строгих мыслей”. [26] С нескрываемым одобрением воспринимается нанесенный драматургом “меткий удар материализму, в лице химика Маттено”, - последний здесь олицетворяет для Гончарова грубое вторжение естественных наук, с их элементарно-вещественным подходом к человеку, в сферу духовной жизни. (Таково же было и отношение Достоевского к современным “бернарам”, к вульгарно- материалистическому истолкованию психических явлений.) Гончарова откровенно радует, что под этим ударом “циническое безнравственное учение лопается, как мыльный пузырь, перед строгостью глубокого, представляемого пьесою нравственного урока”. [27]
Возможно, Гончаров преувеличивал силу и значение этого урока, возможно, он был излишне снисходителен к мелодраматическим эффектам и морализаторству автора. Но все это доказывает лишь то, насколько дорог был ему каждый союзник в эпоху кризиса и ломки традиционных этических систем.
По поводу этой пьесы Гончаров высказал одно примечательное суждение, имея в виду, как член Совета Главного управления по делам печати, дать некую общую рекомендацию, которой руководствовались бы цензоры в своей практике. Он подчеркивает, что решающее значение имеет не изображение тех или иных картин и типов жизни самих по себе, а позиция автора, “взгляд и вообще более или менее строгое и серьезное отношение самого автора к своему сюжету. Поэтому нельзя не делать строгого цензурного различия между такими талантами, как Виктор Гюго, Октав Фелье, Сарду и др., и между Дюма с К °, Поль де Коком и проч.”. [28]
В свете сказанного интересен неопубликованный отзыв о пьесах Е. Ф. Розена “Царевич” и “Князья Курбские”. Гончаров с заметной симпатией разбирает сюжет и характеры первой пьесы, и прежде всего потому, что основу ее составляет положительная нравственная идея: “обращение сына Иоанна Грозного Царевича Иоанна от порочной жизни к добру”, а кроме того - “противодействие сына безудержной жестокости отца”. Гончарова не смущает расхождение Розена с авторитетным мнением Карамзина в изображении Бельского - опять-таки потому, что в пьесе Бельский (и тому Розен приводит исторические свидетельства) также противник творимых Грозным жестокостей. Общий нравственный пафос обеих пьес, с точки зрения Гончарова, вполне искупает некоторые отступления от цензурных правил; к тому же по поводу сомнительных по своей резкости мест Гончаров находит то оправдание, что они вполне согласны с изображаемой эпохой.
Отзыв, составленный 26 апреля 1857 года, печатается по автографу, хранящемуся в ЦГИА (Ф. 777. Оп. 2. № 79. Л. 1-2, об.).
Основой первой драмы служит обращение сына Иоанна Грозного Царевича Иоанна от порочной жизни к добру и противодействие отцу. Царь опасается войны с Литвою и склоняется не совсем к выгодному для России миру, Царевич, напротив, побуждает его к геройскому отпору Литвы, раздражает отца твердостию, спокойствием и упреками в жестокостях, и Иоанн Грозный в припадке гнева, желая наказать, убивает его.В непосредственной связи с этической позицией Гончарова стоит его требование к форме, в которой проводится идея, в которой выражаются гражданские и моральные воззрения автора. Для Гончарова законна и приемлема та форма, которая основана на логическом порядке анализа и оценки предмета, которая сохраняет правильную пропорцию в изображении явления, способствует установлению истины и справедливости. Пренебрежение этими условиями губит самые благие намерения автора, вносит хаос и раздор в сферу науки и политики, разрушает нормальные отношения между литературой и обществом, необходимые для действительного прогресса. Мотив этот хорошо просматривается во многих вынесенных Гончаровым приговорах Будучи в своей писательской и критической практике привержен строго объективной, уравновешенной, в истоках своих классической форме, он последовательно карал отступления от нее в подлежащей его суду печати, исполняя тем самым в известной степени функции литературной критики, эстетические требования которой в ту пору не всегда были на должной высоте.Автор строго держался Карамзина, и все события взяты из “Истории” последнего. Местами, например, в последней сцене Царя с Царевичем (стр. 80, 81, 82), автор старается пролить более благоприятный свет на жестокости Иоанна, вообще в целой драме нигде не нарушена святость отношений подданных к государю.
Однако же автор в одном случае, а именно в изображении характера Богдана Бельского, приближенного к Иоанну, совершенно разнствует с мнением Карамзина, который изображает Бельского как гнусное орудие жестокостей Иоанна. У барона Розена, напротив, Бельский выведен как человек с умом и характером возвышенным, который не только не потворствовал Иоанну, но, напротив, отклонял его от жестокостей. В предисловии автор приводит исторические свидетельства и свои соображения в пользу характера Бельского и обвиняет Карамзина в неверном изображении этого царедворца.
Сомнительными в цензурном отношении могут показаться, во 1-х, некоторые выражения в предисловии, во 2-х, места, встречающиеся на страницах: 5, 6, 7, 8, 9, 12, 13, 17, в прологе. Далее в драме: 30, 31, 34, 37, 45, 77, 78, 79, 81, 82, 86.
Здесь встречаются резкие выражения, смелые сентенции или же подробности жестокостей Иоанна, хотя все это не только не противоречит “Истории” Карамзина, но на всем лежит мягкий поэтический тон. Впрочем, в Прологе к драме следует, кажется, исключить гимн “Боже, Царя храни”, неуместно перенесенный в те времена и обстоятельства, среди толков и сцен о казнях и перед публичным сожжением врача Бомелия (стр. 12 и 13), также изменить или уничтожить изъявления радости и благодарности народа царю по поводу сожжения злодея (стр. 16, 17).
Вторая драма “Князья Курбские” представляет менее сомнений в цензурном отношении. Предметом для нее избрана судьба знаменитого беглеца и противника Иоанна Грозного князя Курбского, а катастрофой служит встреча его, при осаде Литвою Пскова, с сыном его, Юрием Курбским (лицом несуществующим в истории и вымышленным под именем князя Прозоровского). При этой встрече отец и сын, не зная друг друга, вступают в бой, но по случаю объявленного мира прекращают поединок, узнают друг друга и расходятся с намерением идти в монахи, отец - чтоб искупить свою измену России, а сын из благодарности Богу за недопущение убить отца. Цензура встречает сомнения в некоторых резких, характеризующих, впрочем, то время и согласных с историей сценах, отдельных выражениях и словах, отмеченных на следующих страницах: 15, 16, 17, 19, 20, 25, 26, 29, 30, 31, 38, 39, 47, 49, 54, 55.
Самым сомнительным местом можно признать сцену (с 49 по 52 стр.), где Стефан Баторий, склоняя русских пленников перейти на его сторону, тонким софизмом оправдывает измену и приводит в пример между прочим Св. Домонта, патрона Пскова. Но это выкупается стойкостью и благородным чувством русских, характер которых представлен с самой блистательной стороны.
Так как характер Иоанна Грозного, дух его века, лица и обстоятельства его царствования всем известны с кафедр, из “Истории” Карамзина и других источников и эпоха эта отделена от нас несколькими веками и ничего общего с нашим временем не имеет, то я полагал бы возможным, с изменением некоторых, указанных мною мест, одобрить обе драмы в печать, на что имею честь испрашивать разрешения Цензурного комитета.
Кстати будет заметить, что по форме своей, по безупречному, чистому языку гончаровские отзывы, не переставая быть официальными документами, принадлежат скорее литературе, чем канцелярской письменности. Всегда отличавшийся стилевым тактом, Гончаров в составляемых им отчетах и рапортах умел быть и дельным, и кратким, и ясным, не утрачивая при этом личного взгляда, живых человеческих интонаций и даже некоторого изящества изложения.
Более всего поводов для упреков и санкций давали, разумеется, поборники “отрицательного направления”, которые самой формой своих выступлений стремились нанести удар по эстетической традиции. В таких выступлениях Гончаров постоянно отмечает “резкую нетерпимость порицания”, неумеренность и односторонность оценок, усиленное навязывание читателю “крайних, воображаемых результатов”, взятых вне последовательного движения научной мысли, преувеличивающих одни стороны явления за счет других.
Среди подобных выступлений на видное место Гончаров помещает принадлежащие Салтыкову-Щедрину статьи, печатавшиеся в “Современнике” под рубрикой “Наша общественная жизнь”. Признавая справедливость и успешность нападок сатирика “на предрассудки, застой, порчу общества” (нападок, производимых “всегда оригинальным языком и вообще с замечательным талантом”), Гончаров упрекает эти “сатирические импровизации” в избытке “желчи, придирок и чудовищных преувеличений и карикатур”, указывает на недопустимость тех мест, где “слишком резко, с преувеличением и, следовательно, несправедливо” автор “преследует все старое общество, поголовно обвиняя его в дряблости, корысти, нечестности, словом, негодности” [29] Для Гончарова оказывалась неприемлемой сама щедринская эстетика сарказма, гиперболы и гротеска, лишенных гоголевской очеловечивающей мягкости и поэзии. Но и находя у Салтыкова-Щедрина непростительные, с его точки зрения, крайности “отрицания”, Гончаров высоко ценил этот особого рода талант, более всех других отвечавший “новой, нарождающейся жизни”, о чем писал он Достоевскому. [30] И не случайно эти “блестящие, даровитые сатиры... не подчиняющиеся никаким стеснениям формы и бьющие живым ключом злого, необыкновенного юмора и соответствующего ему сильного и оригинального языка”, [31] Гончаров, где мог, все-таки пытался вывести из-под ударов цензуры.
Впрочем, не одни только “нигилисты” навлекали на себя обвинения Гончарова в склонности к крайним средствам, к резкост