ОТКРОВЕННОСТЬ ЗА ОТКРОВЕННОСТЬ
(Открытое письмо немецкому писателю)
Андерш Альфред (1914-1980) - немецкий писатель, живший в Швейцарии. Западногерманский журналист Ф. Хитцер для подготавливаемого им сборника "Как Вы поживаете: ФРГ и СССР в диалоге", выпущенного затем в Кёльне издательством Паль-Рутенштейн, организовал обмен открытыми письмами А. Андерша и К. Симонова. До издания сборника "Открытое письмо советскому писателю" А. Андерша было опубликовано газетой "Die Zeit" (1977, 12 марта). С публикацией ответного письма Симонова возникли осложнения. Редакция требовала сокращений, отказываясь под этим предлогом от печатания ответа. История приобрела скандальный характер, и через много месяцев (1977, 4 ноября) газета все-таки была вынуждена поместить на своих страницах и "Откровенность за откровенность" Симонова.
Уважаемый Альфред Андерш!

Ваше "Открытое письмо советскому писателю" содержжт в себе и мысли, которые я вполне разделяю, и мысли, с моей точки зрения, в той или иной мере спорные, но главный смысл Вашего обращения ко мне в стремлении лучше узнать и лучше понять друг друга, и я высоко ценю ту откровенность и то доброжелательства которыми проникнуто Ваше письмо. Отсюда и те слова, что я вынес в заголовок своего ответа: "Откровенность за откровенность". Если мое письмо окажется напечатанным, будем считать его вскрытым, если же нет - то пусть это будет просто письмом, написанным мною Вам, - мера публичности нашей переписки меня, наверное, так же, как и для Вас, в конце концов - дело второе.

Мне хочется попросить у Вас прощения за то, что я отвечаю Вам не сразу. Причина этому была одна, но довольно сложная, в отношениях между двумя писателями: к своему огорчению, я смог сделать того, что сделали Вы, вернувшись домой, не смог прочесть Ваш роман "Винтерспельт", написанный на волнующую меня тему и высоко оцененный несколькими владеющими немецким языком моими коллегами, чьим оценкам я имею все основания верить.

Мне хотелось, прежде чем писать Вам, прочесть эту книгу. Не хочу преувеличивать меру своей начитанности, но я читал довольно многое из того, что за последние полтора-два десятилетия переведено с немецкого на русский, в том числе недавно вышедшую у нас удивительную переписку Томаса Манна *, книги Гессе, Кёппёна, Бёлля, Грасса, Ленца, Энценсбергера, Хермлина, Зегерс, Штриттматтера, Фюмана, Кристы Вольф, Дюрренматта, Фриша, Вайса. И мне тем более хотелось, прежде чем писать Вам, прочесть Ваш "Винтерспельт". Но, к сожалению, я столкнулся с законным нежеланием переводчика показывать мне еще не готовую, не завершенную им работу **.

* Речь идет о кн.: Т. Манн. Письма. М., "Наука", 1975, - выпущенной в серии "Литературные памятники", составленной и переведенной С. Аптом.

** Роман А. Андерша "Винтерспельт" был опубликован на русском языке в переводе И. Млечиной в журнале "Иностранная литература" (1978, №№ 5, 6). Прочитав роман, Симонов написал автору письмо, в котором высоко оценивал произведение (это письмо опубликовано в ЛГ, 1979, 27 декабря).

То, что я пишу Вам, не столько прямой ответ на Ваше письмо, сколько размышления вслух и над некоторыми из проблем, которые Вы в нем поставили, и над собственной жизнью. Ибо основа того разговора, который мы с Вами ведем, в сущности и есть размышления над собственной жизнью каждого из нас в связи с жизнью того общества, в котором каждый из нас с Вами живет, и в связи с теми взаимоотношениями, которые сложились между этими двумя обществами и влияют на жизнь каждого из нас.

Итак, для начала кое-что о себе.

Я вырос в семье, которую можно назвать военной семьей, но в этой семье присутствовали элементы своеобразия, наверно сыгравшие роль в моей жизни.

Моя мать происходила из русской дворянской, точнее говоря, аристократической семьи, но дворянство это было не помещичье, а, как у нас говорилось, "служилое", - мой дед со стороны матери был государственным служащим, а мать хотя и кончила привилегированное учебное заведение - институт благородных девиц, однако еще до революции стала педагогом, преподавательницей иностранных языков.

Отчим, которого я с четырех лет привык считать отцом, был сыном железнодорожного машиниста, братья и сестры его были людьми малообразованными, а он, закончив реальное училище и не имея средств продолжать дальше образование в университете, по воле случая еще до русско-японской войны оказался в юнкерском училище и, отвоевав две войны, русско-японскую и первую мировую, пять раз раненный и отравленный газами, несмотря на свое происхождение и отсутствие каких бы то ни было связей, очевидно, главным образом в силу незаурядной храбрости, к началу революции дослужился в царской армии до чина полковника.

В годы гражданской войны он - в числе очень значительной части русского офицерства (насколько я знаю, таких людей было несколько десятков тысяч) - пошел не в белую, а в Красную Армию и, хотя и был к тому времени полуинвалидом, прослужил в ней до начала тридцатых годов преподавателем тактики в военных училищах.

Мать и в гражданскую войну и после нее работала в различных советских учреждениях на разных небольших должностях, на которых нужны были грамотные и добросовестные люди. Она свободно владела французским и немецким, но это пригодилось ей много позже, уже в последние годы ее работы, в Москве, в только что возникшей тогда Библиотеке иностранной литературы.

Насколько я помню свое детство, вопроса о правильности выбранного пути у моих родителей не возникало. Не помню я в их устах и сетований о крушении старого режима, а шире говоря, о прошлом. К русской послереволюционной эмиграции мать, у которой среди этой эмиграции были и знакомые и родственника относилась с каким-то грустным непониманием. И, как я сейчас думаю, пожалуй, это было даже более глубокое и прочное чувство, чем осуждение; она просто-напросто не понимала, как можно уехать из России.

То, что в России произошла революция, родители мои считали справедливым, и сейчас, перечитывая Александра Блока, думаю что они были в своих чувствах близки к нему и его пониманию справедливости происшедшего, хотя, скорей всего, не читали его статей на эту тему *. То, что их долг - русских интеллигентов - состоял в том, чтобы служить совершившему революцию народу было для них само собой разумеющимся, и никакие испытания, никакие несправедливости, порой затрагивавшие их самих, никакие крутые повороты истории так до самого конца жизни ни на йоту не изменили их взгляда на этот вопрос.

* Речь идет о статьях А. Блока "Может ли интеллигенция работать с большевиками?", "Интеллигенция и революция", "Искусство и революция", "Каталина", "Крушение гуманизма".
Почему я Вам пишу все это? Не только потому, что это все было существенно для меня самого, но еще и потому, что прочность влияния семейных традиций для многих людей, в том числе и для людей, причастных к литературе, наверно, имела гораздо большее значение на протяжении всей их жизни, чем это порой склонны были считать в послереволюционное время. Хочу добавить, говоря о своих родителях, что оба они были людьми беспартийными и сами о вступлении в Коммунистическую партию никогда не помышляли, но когда я в начале войны вступил в партию, оба отнеслись к этому с пониманием и одобрением *.
* Симонов стал членом ВКП(б) в июне 1942 г.
Семья наша никогда не была религиозной в строгом смысле этого слова, но в годы моего детства и мать и отчим в бога верили и от времени до времени ходили в церковь, лет до одиннадцати, до двенадцати беря меня с собою. А потом вера в бога как-то сама собой ушла из семьи, у отчима совершенно незаметно, а у матера был к этому дополнительный толчок. Как-то в церкви она попала на проповедь, которую восприняла как антисоветскую, и сочла это недобросовестным со стороны священника, который, на ее взгляд, не должен был заниматься политикой. Помню ее тогдашний разговор об этом со мной, но все же это был лишь последний толчок, потому что к тому времени вера в бога уже перестала быть для нее насущной потребностью.

Не берусь сказать, какой была бы моя жизнь и к каким бы взглядам я пришел, родись я в такой же социальной среде где-то в другой стране, где не происходило революции, - догадки в таквж случаях слишком произвольны. Но то, какой была моя жизнь у нас именно в такой семье и именно после революции, многое определило и в моих чувствах, и в моих взглядах, постепенно сложившихся у меня к нынешнему времени, когда мне пошел седьмой десяток. Очевидно, поэтому, желая как-то поточнее объяснить Вам и себя, и свои взгляды, я и заглянул в столь отдаленное уже теперь прошлое.

А впрочем, вдогонку еще несколько слов об этом далеком прошлом. В четырнадцать лет я кончил семь классов школы. Открывались две возможности: или идти дальше, в следующий класс, а потом в высшее учебное заведение, или идти в фабрично-заводское училище, а затем, получив специальность, рабочим на завод. Я, как и примерно половина моих одноклассников, выбрал второе. На мое и их решение оказала влияние начавшаяся тогда первая пятилетка и общая атмосфера всего происходившего в стране, когда казалось самым важным и самым неотложным - превратить ее из аграрной в индустриальную.

Отчим был недоволен, ему хотелось, чтобы я продолжал образование. Наверное, в том ожесточении, с которым он со мной спорил тогда, сказалась его собственная неосуществленная мечта юности - пойти в университет. Мать, считая меня достаточно взрослым для того, чтобы я решал свою судьбу сам, принципиально не вмешивалась в спор. В результате я поступил по-своему, и этому помогло то, что и мать и отчим - оба были людьми с сильными характерами и приучили меня к сопротивлению. Учеником токаря, а потом токарем я проработал пять лет, пройдя неплохую жизненную школу, в конце которой я начал писать и поступил на вечернее отделение Литературного института.

Пожалуй, стоит добавить, что работать я пошел не только потому, что к этому располагала общественная атмосфера первой пятилетки. Вдобавок я хотел еще и самостоятельности, хотел поскорее сам зарабатывать себе на жизнь. Семья наша жила очень скромно, а по нынешним понятиям просто-напросто бедно. Собственный заработок был отнюдь не только вопросом мальчишеского самолюбия, и когда на третий год работы я начал зарабатывать наравне со своим отчимом, он отнесся к этому с уважением, решив для себя, что я не пропаду в жизни, независимо от того, кончу или не кончу университет. Он считал своей обязанностью перед матерью поставить меня на ноги, и то, что я сделал это сам и раньше, чем он предполагал, восстановило наши отношения после двухлетнего отчуждения, которое я тяжело переживал, потому что в глубине души любил его не меньше матери. Сознаю, что я уклонился в сторону, но так уж написалось - так тому и быть.

О своем детстве и своих родителях я вспомнил, перечитывая то место Вашего письма, где Вы пишете о романе Бориса Пастернака "Доктор Живаго". Может быть, Вы не захотели, как это у нас говорится, "ставить мне лыко в строку", а может быть, просто не знали этого, но, при всех обстоятельствах, я счел бы себя не до конца искренним, если бы, отвечая Вам, не подчеркнул того обстоятельства, что именно я был редактором журнала "Новый мир" в 1956 году, в ту пору, когда редакция этого журнала вернула Пастернаку рукопись его романа вместе с письмом пяти входивших в редакционную коллегию журнала литераторов. В этом большом и подробном письме с пониманием места Бориса Пастернака в нашей литературе, но при этом прямо и неуклончиво было объяснено, почему мы, пять писателей, редактирующих "Новый мир", отказываемся публиковать рукопись и возвращаем ее автору.

Спустя два с лишним года, когда редактором "Нового мира" был уже не я, а Александр Твардовский, это письмо именно в том виде, в каком мы тогда, в сентябре 1956 года, отправили его Пастернаку, было напечатано на страницах "Нового мира" его новой редакционной коллегией в ответ на сообщения об антисоветской кампании, поднятой зарубежной реакцией по поводу присуждения Борису Пастернаку Нобелевской премии. Хотя под письмом стояла дата, но в западной печати нашлись охотники усомниться в ней и изобразить дело так, словно это письмо было написано не тогда, когда оно было написано в действительности, а специально в связи с присуждением Пастернаку Нобелевской премии за роман "Доктор Живаго".

Как я уже сказал, сама публикация написанного за два с лишним года до этого редакционного письма именно в этот момент, в ноябре 1958 года, разумеется, была связана с возникшей политической полемикой. Однако попытки изобразить само письмо, подписанное именами пяти довольно известных русских писателей, сфабрикованной ими задним числом фальшивкой - попытки достаточно типичные для сложившегося в западной печати, а в какой-то мере и в западном обществе отношения к советской литературе и к нашей литературной жизни, - того отношения, о котором Вы столь жестко и столь горько пишете в своем письме *. Поэтому я и упомянул об этой, конечно не самой главной, стороне дела.

* Симонов имеет в виду следующее место в письме А. Андерша: "Под "вестлером" (человек Запада. - Прим. пер.) я понимаю западного интеллигента, знание русской литературы которого начинается с Гоголя и, проходя через Тургенева, Достоевского и Толстого, обрывается на Горьком или Маяковском. В лучшем случае он читал кое-что Эренбурга, "Конармию" Бабеля, "Цемент" Гладкова и несколько стихотворений символистов. Далее он принимает вне всякого критического осмысливания утверждение о том, что советская литература - это якобы управляемая государством пропаганда или беллетристические интерпретации заказов партии. На протяжении сорока лет литературный процесс в Советском Союзе предстает перед ним как социалистический реализм, и поскольку ему говорят, что последний являет собой не что иное, как разновидность примитивного натурализма в сочетании с культом героя, то этот интеллигент с ужасом отворачивается и даже не считает нужным проверить это утверждение" (пер. Е. Кацевой).
Главный же вопрос состоял в том - почему мы тогда, в 1956 году, вскоре после XX съезда партии, весьма резко и определенно оценившего и ряд фактов в деятельности Сталина, и ряд фактов в нашей истории, отказались от публикации романа "Доктор Живаго", и отказались в то же самое время, когда в том же самом журнале "Новый мир" публиковали роман Дудинцева "Не хлебом единым", вокруг появления которого шла бурная, хотя уже полузабытая сейчас полемика, не столько по литературным, сколько по политическим вопросам.

Попробую объяснить, почему это произошло тогда, а заодно выскажу и свой нынешний взгляд на это.

Помимо меня как главного редактора журнала и моего заместителя А.Ю. Кривицкого, человека моего поколения, так же, как и я, коммуниста и в годы второй мировой войны военного корреспондента, - письмо подписали три писателя, родившиеся в конце девятнадцатого века, - Константин Федин, Борис Лавренев и Борис Агапов, которые были в числе зачинателей советской литературы в двадцатые годы. Все они трое принадлежали именно к тому поколению старых беспартийных русских интеллигентов, к которому принадлежал и герой романа - доктор Живаго, и его автор.

Почему я подчеркиваю это? Потому что, на мой взгляд, в последней части романа "Доктор Живаго", и особенно в его эпилоге, сделана попытка подвести некие итоги судеб той большей части русской интеллигенции, которая пошла в революцию и с революцией и пережила вместе с народом и в гуще его все те испытания, через которые он прошел.

В сущности, к концу своей книги Пастернак затронул вопрос, который в масштабах той или иной отдельно взятой человеческой судьбы часто, и даже слишком часто, был связан с личными трагедиями, но в масштабах всего общества, вместе взятого, был крупнейшим историческим вопросом, требовавшим и ответа с позиций истории общества.

Пастернак поставил вопрос: правильно ли поступила русская интеллигенция, а точнее - большая часть ее, пойдя вместе с народом в революцию и оставаясь вместе с ним на всех этапах этого, никем еще не изведанного, не опробованного и полного драматизма пути. И, поставив вопрос, достаточно ясно ответил на него отрицательно: нет, она была не права перед самой собой, перед интересами культуры, перед интересами настоящего и будущего своего народа, а шире говоря, в конечном итоге и человечества.

С позиций Пастернака таких, какими я вижу их, его доктор Живаго - и жертва этой ошибки русской интеллигенции, и одновременно - судья, чей приговор есть истина в последней инстанции. И эту основную его позицию я не принимал тогда, когда не хотел печатать его роман в "Новом мире", и продолжаю не принимать сегодня.

Представить себе без участия и поддержки русской интеллигенции Октябрьскую революцию и все последовавшее за ней развитие нашего общества, во всей исторической сложности этого развития, я, попросту говоря, не могу. Отказаться от своей глубокой уверенности в том, что Октябрьская революция, при всем трагизме многого последовавшего за нею в разные годы, была фактом исторического значения для всего человечества, я тоже не могу. И в этом основа моего неприятия того суда над якобы совершившей историческую ошибку русской интеллигенцией, который происходит в финале романа. Хотя по началу этой книги - а начало я ее читал лет за десять до того, как прочел ее всю до конца, - мне не приходили, да и не могли прийти в голову все те выводы, к которым придет автор романа в его конце, и особенно в его эпилоге.

Пастернак, писавший в двадцатые годы поэмы "Лейтенант Шмидт" и "905-й год", писавший в тридцатые годы такие стихи, как его знаменитые "Волны"; Пастернак, написавший в годы войны с фашизмом одну из лучших своих стихотворных книг "На ранних поездах" *; Пастернак, неуклонно несший дежурства на крыше дома, где он жил, в дни фашистских налетов на Москву: Пастернак, спутником которого мне довелось оказаться во время одной из моих поездок на фронт, - был в моем сознании личностью совсем иного исторического ряда, чем тот высокомерный судья мнимой неправоты русской интеллигенции, каким он предстал в "Докторе Живаго".

* Поэма "Лейтенант Шмидт" написана в 1926-1927 гг., "Девятьсот пятый год" - в 1925-1926 гг., "Волны" - в 1931 г.; сборник "На ранних поездах" вышел в 1943 г.
Четыре десятилетия после революции Борис Пастернак жил жизнью сложной, но наполненной глубоким содержанием; именно за эти четыре десятилетия он написал и напечатал почти все свои лучшие книги; он встречался в разные периоды этой жизни и с непониманием, и с несправедливостью оценок, одновременно с этим встречаясь и с заслуженной славой и заслуженным преклонением перед вершинами его поэзии. Короче говоря, на мой взгляд, - как мне кажется, справедливый, - он жил эти четыре десятилетня именно тою жизнью русского интеллигента, немало перенесшего, но при этом необыкновенно много успевшего сделать, историческую осмысленность которой он поставил под сомнение в своем романе. И этот его вывод не приняли отклонившие его роман другие русские писатели - интеллигенты его поколения, тоже немало перенесшие и тоже немало сделавшие - каждый в меру своего дарования.

Для меня же, для человека иного поколения, спор с Пастернаком "Доктора Живаго" был не только моим собственным спором. Он был для меня и спором, если хотите, о судьбах того поколения русской интеллигенции, к которому принадлежали моя мать и мой отчим, да и просто об их собственных судьбах, о правоте их выбора и их взглядов на их нравственные обязанности и общественный долг. Наверно, поэтому я и начал свое письмо к Вам с того, что вспомнил о них. Существовал для меня еще один нравственный вопрос, связанный с тем понятием жертвенности, которое связывалось в русской литературе XIX века с ее представлениями о выполнении своего долга перед народом. Допускаю, что слово "жертвенность" не самое точное, но, употребив именно его как исторически устоявшееся понятие, хочу сказать, что в противоречие с традициями русской литературы, на которых мы воспитывались, Пастернак в "Докторе Живаго" поставил это понятие под сомнение и подверг его суду скорому и исторически неправому.

Вот, пожалуй, то самое главное, в чем я сошелся со своими старшими по возрасту товарищами по редакции "Нового мира", когда прочел им свой первый набросок того нашего будущего письма Пастернаку, над которым мы потом все вместе работали, расходясь в тех или других частностях, но стремясь, поправляя и дополняя друг друга, найти слова, которые соответствовали бы нашему общему мнению.

Но так или иначе, это я хочу подчеркнуть, первый набросок письма был все-таки мой, и главным редактором журнала был я, и, стало быть, на мне и лежит главная ответственность, а с чьей-то точки зрения, очевидно, и главная вина за то, что роман "Доктор Живаго" не появился на страницах "Нового мира".

Сейчас, спустя двадцать с лишним лет, я не хочу из упрямства утверждать, что мы были тогда правы в каждом из своих утверждений или своих критических замечаний, и, разумеется, допускаю, что в тех или иных частностях могли быть и несправедливы. Но от самого главного в оценке позиции, занятой автором романа, не отрекаюсь и поныне.

Однако остается вопрос, который Вы, в сущности, и задали мне в своем письме, - вопрос, почему этот роман так и не был у нас опубликован. Строго говоря, вопрос этот делится на два: почему он не был опубликован мною и моими товарищами по редколлегии в "Новом мире" и почему не опубликован вообще. На первый вопрос я, по-моему, уже ответил. Вы сами, как человек, которому довелось редактировать литературный журнал и который пишет об этом со столь самокритической откровенностью, как пишете Вы, конечно, понимаете, что журнал - это не почтовый ящик, размножающий все, что в него кладут *. В решении судьбы произведений играют роль идейные взгляды людей, которые редактируют тот или иной журнал. Я не хотел оказаться в данном случае в роли безучастного и покорного множителя тех идей и тех взглядов - и на революцию, и на русскую интеллигенцию, - с которыми я был принципиально и глубоко не согласен.

* Симонов имеет в виду следующее место в письме А. Андерша: "С 1955 г. по 1957 г. я издавал журнал немецкой и мировой литературы. В шестнадцати номерах этого журнала не напечатано ни единой статьи советского автора, ни единой рецензии на советскую книгу. Как в насмешку за мое упущение, в последнем номере появилась статья Вольфганга Кёппена "Господин Полевой и его гость", давшая читателям журнала "Тексты и рисунки" представление о том, что упустил его издатель. (И как нарочно, именно Борис Полевой оказался первым русским писателем, с которым мне довелось беседовать прошлой осенью в Москве!) Я был "вестлером", прямо-таки наглядным примером "вестлера"! Время для компенсации было упущено. Солидный капиталист, финансировавший журнал, оказался не в состоянии после выхода шестнадцатого номера продолжать финансировать его".
Допускаю ли я, что роман, не принятый к печати в "Новом мире", мог быть напечатан в другом журнале или издан книгою? Да, допускаю, в том случае, если люди, по-другому, чем я, прочитавшие этот роман и другое в нем увидевшие, сформулировали бы свою, иную, чем наша, точку зрения на эту книгу и сумели бы отстоять эту точку зрения.

Так, в частности, отстаивая свою точку зрения, поступил я, как председатель комиссии по литературному наследию Михаила Булгакова, и редакции журналов "Новый мир" и "Москва", когда в шестидесятые годы в первом из них, по инициативе Твардовского, был напечатан "Театральный роман", а во втором (редактором которого был в то время Евгений Поповкин) - "Мастер и Маргарита", пролежавшие неопубликованными с 1940 года, со времени смерти Булгакова.

Очевидно, возможность публикации его кем-то другим нельзя исключить и для романа "Доктор Живаго", хотя это не изменило бы моей точки зрения на эту книгу. И что до меня, то я бы и сегодня дал согласие - если бы мне предложили это - опубликовать наше редакционное письмо 1956 года в качестве послесловия или приложения к ней.

Мне не хотелось бы обойти молчанием Ваше мнение о романе "Доктор Живаго" как о произведении искусства. Я согласен с Вами и в том, что это произведение значительное, и в том, что в нем присутствует психологическая тонкость в изображении многих оттенков характера русских людей, и в том, что эта книга изобилует превосходными описаниями природы, с которыми чаще всего и связан тот поэтический стиль романа, который Вам нравится. Но должен сказать Вам при этом, и прошу Вас поверить мне, что даже на лучших страницах романа лежит лишь слабый отсвет той силы, которая присуща Пастернаку-поэту и которая по-настоящему проявилась, в частности, и в той тетрадке в большинстве своем замечательных стихов, которую он приложил к "Доктору Живаго", приписав их авторство герою романа. Скажу в скобках, что многие из этих стихов были вместе с пояснениями автора напечатаны журналом "Знамя" незадолго до того, как сам роман был отвергнут журналом "Новый мир". Печатались эти стихи и позже в различных журналах, альманахах и в однотомнике стихов и поэм Пастернака *.

* Десять стихотворений из цикла "Стихи из романа" были опубликованы в журнале "Знамя" (1954, № 4), два - в альманахе "День поэзии" (М., "Советский писатель", 1956), кроме этих, уже печатавшихся, в томе большой серии "Библиотеки поэта" (Б. Пастернак. Стихотворения и поэмы. М.-Л., "Советский писатель", 1965) опубликовано еще четыре стихотворения.
Какие бы страсти ни кипели в свое время вокруг романа "Доктор Живаго", все равно я уверен, что если бы Вы располагали конгениальными переводами нашей поэзии на немецкий язык, Вы бы разделили мое мнение, что в истории русской, да и мировой литературы Пастернак останется не как прозаик, а как один из самых больших поэтов России XX столетия, имя которого будет стоять рядом с именами Блока, Маяковского и Твардовского.

Беру на себя смелость предвидеть, что именно так оно и будет.

Говоря так, я в укор себе, да и не только себе, хочу добавить, что многим, в том числе и мне, в свое время не хватило мудрости с большим спокойствием оценить как чисто спекулятивную акцию присуждение Пастернаку Нобелевской премии именно за ту его прозу, которая именно в тот момент в чуждых искусству интересах пригодилась для использования как политический бестселлер, - а не за его поэзию, давно и необратимо вписавшую его имя в историю русской литературы.

С позиций истории этой литературы нам, очевидно, следовало бы отнестись с иронией к тому, к чему мы отнеслись с раздражением, доставившим немало радости и принесшим немало пользы нашим недоброжелателям.

Добавлю, что года через два после всего этого шума вокруг имени Пастернака, выступая в одном из американских университетов, я среди других заданных мне студентами вопросов услышал и такой: как я оцениваю великую поэзию Пастернака и ее стилистические особенности.

Ответив, что употребленный ими эпитет для Пастернака как для поэта не кажется мне чрезмерным, я добавил, что подробно размышлять здесь вслух об особенностях его поэзии я вижу смысл лишь в том случае, если кто-нибудь из слушающих меня (среди которых были и слависты) вспомнит название или содержание хотя бы двух-трех, прочитанных им в подлиннике или переводе, стихотворений Пастернака.

После довольно долгого молчания я услышал дружный смех аудитории - студенты в таких случаях, как Вы знаете, бывают самокритичны.

Случай анекдотический, но я вспомнил его потому, что в нем, как в капле воды, отразилась вся парадоксальность ситуации, сложившейся на Западе вокруг имени и творчества Пастернака.

Мне кажется, что на этом давнем и лично для меня, пожалуй, наиболее трудном примере из нашей литературной жизни я - с несколько другой, чем Вы, со своей стороны - затронул некоторые из проблем, которых Вы коснулись в Вашем письме, и, пожалуй, самой главной из них - проблемы взаимопонимания. Ведь взаимопонимание не сводится к тому, чтобы сразу и по каждому вопросу найти общую точку зрения. Конечно, мы стремимся и к этому, и такие общие точки зрения находим, особенно когда дело касается таких глобальных проблем, как проблема войны и мира, или проблема голода и сытости, или проблема окружающей среды и вообще человеческого существования.

К несчастью, мы все еще обычно гораздо дальше друг от друга в поисках общих точек зрения при решении такой глобальной для нравственной жизни человечества проблемы, как "читатель и литература", иногда - увы! - превращающейся в проблему литературы без читателя и читателя без литературы.

Думаю, что Вы согласны со мной в том, что взаимопонимание предполагает как первооснову стремление взаимно понять наши точки зрения, реальную обстановку, в которой эти точки зрения возникают, и реальные условия, в которых эти точки зрения существуют. Мне кажется, что я в этом смысле правильно понял Ваше письмо, и хотя отвечаю на него несколько странным и даже неожиданным для себя образом, но думается, что избранный мною плацдарм для объяснения своей точки зрения может быть полезнее для нашего взаимопонимания, чем какой-либо другой. Ибо он связан с книгой и с судьбой действительно большого художника, то есть связан с литературой, а не со всем тем, что в последнее время топчется вокруг литературы и приплетается к ней чаще всего по сиюминутным политическим причинам.

Пожалуй, я не могу вспомнить такого накала и такой ожесточенности в нападках и на нашу литературу, и на наше общество, какой чувствуется на Западе в последние месяцы. По правде говоря, мне жаль и своего и Вашего времени и не хочется писать на эту тему, тем более что, насколько я понимаю, самый пик всей этой антисоветской истерии, очевидно, запланирован на осень и приурочен к 60-летию Октябрьской революции. И мы с Вами до той поры, наверное, еще и услышим и прочтем немало любопытного.

Не так давно я перечитывал книжку, которая в русском переводе называется "Октябрьская революция перед судом американских сенаторов" и содержит в себе официальный отчет так называемой "Овермэнской комиссии" сената, допрашивавшей в 1919 году Джона Рида, Риса Вильямса, Луизу Брайант и некоторых других американцев, побывавших к тому времени в Советской России. Судя по ряду статей и радиопередач, которые доходят до нас с Запада, уровень мышления некоторых тогдашних американских сенаторов, допрашивавших Джона Рида, так же как и уровень их ненависти к социализму вообще и к нашей стране в частности, многими сейчас уже почти достигнут, а к осени, надо думать, будет и превзойден. Вот тогда, пожалуй, не жаль будет потратить несколько дней на сравнение тех стенограмм 1919 года с избранными местами некоторых нынешних высказываний, особенно в радиопередачах на русском языке, рассчитанных на нас, грешных *.

* Подробнее см. статью Симонова "На полях трех книг..."
Что же касается так называемых диссидентов, то я согласен с Вами, - разумеется, не все люди, так же как и не все ботинки, шьются на одну колодку, среди них есть разные люди, в том числе, очевидно, и такие, которые не сразу и не до конца ведают, что творят, и не сразу и не до конца осознают, кому они служат. Но насколько я успел заметить, за последние годы процесс этого осознания, как правило, происходит довольно быстро. Во всяком случае, тот политический стриптиз, начало которому положил Солженицын, приобретает в последнее время все более скоростной характер. И мне думается, что это неплохо: в истине, хотя бы и неприглядной, но при этом нагой, есть та окончательная определенность, которая рано или поздно поможет все более широкому кругу трезво мыслящих людей на Западе поискать для тех, кто занимается этим стриптизом, слово, более точно обозначающее их занятие, чем слово "диссидент".

Самое существенное во всем этом стриптизе и требующее полной определенности в его оценке - это стремление столкнуть нашу страну с Западом, столкнуть любыми средствами и любой ценой, вплоть до такой страшной цены, как прямая угроза силой, и в конечном итоге - силой оружия.

Думаю, что этого и я и Вы, как писатели, никому, подчеркиваю, никому не вправе прощать.

Тогда, в Москве, на нашей конференции, связанной с такой достаточно сложной и достаточно драматической темой, как уроки войны и долг писателя *, Вы вызвали всеобщее чувство уважения - и бесстрашием своего взгляда в трагическое прошлое, и глубоко выстраданным чувством нашей общей ответственности за будущее. Тогда мы говорили о войне, о ее последствиях и о том, что должна сделать литература ради того, чтобы в словах "вторая мировая война" заменить прилагательное "вторая" на прилагательное "последняя", заставить человечество опомниться и остановиться на отсчете "два", ибо, начав считать до трех, считать до четырех, очевидно, будет уже некому.

* Речь идет о состоявшейся в октябре 1975 г. международной встрече: "Исторический опыт второй мировой войны: ответственность писателей за судьбы своего народа и человечества".
И хотя, как писатели, в своей переписке мы рассматриваем проблемы взаимопонимания на примерах, взятых из области культуры и, главным образом, литературы, но если заглянуть в самую глубь того, что нас обоих волнует, то, в сущности, мы с Вами и сейчас продолжаем разговор все о том же самом - о войне и мире.

Уважающий Вас

Константин Симонов.

Москва, февраль 1977


Воспроизведено по изданию: К. Симонов, Собрание сочинений в 10 т., М., изд. "Худ. лит", 1985 г., т. 11 (дополн.), стр. 530-540

VIVOS VOCO!  -  ЗОВУ ЖИВЫХ!
15.04.2006