ТОТ, КТО СПОРИЛ
Повесть о Леониде Исаеве Марк Поповский
|
Глава 5
РАЗМЫШЛЕНИЕ О ПОЛОЖИТЕЛЬНОМ ГЕРОЕ
Разве можно найти... на страницах энциклопедий и монографий подтверждение того, что паразитологи - люди, и ничто человеческое им не чуждо? Не мудрствуя лукаво, не ведая ни жалости, ни гнева, я сделал попытку запечатлеть образы наших современников... Л.М. Исаев
Надпись на фотоальбоме, подаренном в 1960 году проф. Д.Н. ЗасухинуНе место порицать там, где нужно наблюдать и описывать.
Вильгельм Оствальд, из книги "Великие люди"
Впервые я услыхал об Исаеве весной сорок второго. Военно-медицинская академия, та самая, которую Леонид Михайлович окончил за тридцать лет до того, эвакуировалась из Ленинграда в Среднюю Азию.
По иронии судьбы, Самарканд - центр средневековой учености - снова превратился в цитадель науки и просвещения: летом 1942-го сюда съехалось семь академий, в том числе Академии художеств и сельскохозяйственных наук. Ученая и учащаяся публика жила в те годы крайне скудно. Мы, слушатели ВМА, изо дня в день получали в академической столовой одну и ту же затируху - нечто вроде жидкого горячего клейстера из воды и муки грубого помола. Спали в каких-то складских помещениях на двухэтажных нарах, долгое время даже без сенников. Не хватало учебников, аудиторий.
Но после ленинградской блокады, после трехсоткилометрового зимнего похода, который академия совершила по “Дороге жизни”, после месяца, проведенного в промороженных “теплушках”, нам, мальчишкам-первокурсникам, самаркандское житье казалось вполне сносным. Куда тяжелей приходилось нашим учителям. Цвет ленинградской профессуры, знаменитые медики и их семьи переживали в чужом городе все тяготы эвакуации, с очередями, теснотой и иными бедами разоренного военного быта.
Но находились, оказывается, в Самарканде ученые, которым жилось еще хуже. Как ни странно, это были местные жители, сотрудники института, где директорствовал Леонид Михайлович. Я услышал об их судьбе от Евгения Никаноровича Павловского. Генерал медицинской службы, академик, видный паразитолог Павловский с довоенных лет был знаком с нашей семьей. Теперь в эвакуации он время от времени приглашал меня к себе в гости для того, чтобы, попросту говоря, подкормить вечно голодного студента.
В одну из таких встреч Евгений Никанорович рассказал о “безумном Исаеве”, который и сам бедствует, и сотрудников своих заморил. Не будучи доктором наук, директор местного института не имел никаких льгот и дополнительных “профессорских” пайков. Но больше всего академика Павловского возмущало, что Исаев продолжает упорствовать: не хочет написать диссертацию или хотя бы краткий реферат с изложением итогов своей огромной научной работы. Я не помню уже сейчас, говорил ли Евгений Никанорович об Исаеве мне непосредственно или, скорее, рассказывал о нем кому-то третьему в моем присутствии. Запомнилась только суть дела да гневное недоумение Павловского по поводу того, что “человек не желает себе добра”.
Конец истории дошел до меня только через четверть века, когда осенью 1967 года я просматривал бумаги Леонида Михайловича в Самаркандском архиве. Этот “безумный Исаев” продолжал упорствовать до конца. Он так и остался бы просто врачом Исаевым, если бы профессора Военно-медицинской академии, которым наскучило препираться с упрямцем, не присудили ему ученую степень без защиты диссертации, просто по совокупности трудов. О перемене своей судьбы Исаев узнал из документа, который по сей день хранится в Самаркандском архиве. Клочок скверной бумаги содержит короткую, в три строки, выписку из протокола Ученого совета ВМА от 4 мая 1944 года. Леонид Михайлович, как рассказывают, не придал бумажке никакого значения. Он даже не поблагодарил членов Ученого совета. Это, впрочем, никого не удивило: Исаев оставался Исаевым. В Москве ходатайство профессоров академии было удовлетворено. Пятидесятидевятилетний врач почти вопреки своей воле стал доктором медицинских наук и профессором кафедры “Тропические болезни”.
Повстречать Исаева во время войны мне не довелось. Своего будущего литературного героя я увидел впервые только в середине 50-х годов. К тому времени я уже много слышал о нем, читал некоторые его работы и твердо решил, что напишу об Исаеве книгу.
Дело стояло лишь за тем, чтобы “поймать” героя: он вечно где-то путешествовал. Глубокой осенью 1956 года меня наконец известили: Исаев в Москве, вернулся из КНР и будет выступать в одном из институтов. Зал был полон. Появление на сцене докладчика слушатели встретили одобрительным шумом и хлопками: все явно предвкушали занятное и острое зрелище. Леонид Михайлович не обманул доверия. Он наполнил деловой доклад такими интересными подробностями, говорил так увлеченно, что слушатели то и дело принимались аплодировать умелому лектору. Речь шла о служебной поездке, о помощи китайцам в борьбе с малярией. Очевидно, я был единственным в зале, кто плохо слушал доклад. Я волновался. Герой, конечно, хорош. Но как этот легендарный человек отнесется к моей затее писать о нем...
После выступления пробиться к Леониду Михайловичу удалось не сразу. Голос его долго звенел в толпе почитателей. Он был явно в ударе.
Наконец я приблизился и скороговоркой, боясь, что меня прервут, выпалил, что знаю его, что жажду написать о его работах, что готов в любое, удобное для него время приехать в Самарканд... Ответ прозвучал ударом бича:
- Приезжайте, если хотите. Но я буду нем. Как пустыня - без воды.
И быстрый, холодно-любопытный взгляд из-под бровей: какая реакция? Сбит ли собеседник с ног? Я был сбит, растерян. Он отошел довольный.
И все-таки в Самарканд я поехал. Неприятный разговор в Москве не забылся, но я рассудил так: вышло недоразумение. Наверное, Леонид Михайлович и сам уже пожалел о своей резкости. При встрече все разъяснится.
Не знаю уж, к счастью или к несчастью, но директора в городе не оказалось. Сотрудники встретили гостя дружелюбно, посмеялись над моими страхами. Водили из лаборатории в лабораторию, рассказывали о своей работе, о характере и привычках шефа. Объяснили, между прочим, что пишущую братию Леонид Михайлович не жалует принципиально. Я еще легко отделался.
Присматриваясь к сотрудникам Исаева, я все время задавал себе вопрос: любят ли они его? Спросить об этом напрямик не решился. Похоже было, что они гордятся своим директором, может быть, даже дивятся его воле, энергии и... побаиваются его.
Рассказы об исаевских научных успехах, исаевском личном мужестве, находчивости перемежались воспоминаниями о том, как и кого Леонид Михайлович обидел, осмеял, унизил. Но странное дело, даже обиженные говорили о директоре без яда. Их скорее сокрушали его, мягко выражаясь, чудачества. И еще одно поразило меня в институте: большинство сотрудников работало здесь по двадцать - тридцать лет. Что-то их явно удерживало на месте. Как это ни парадоксально, мне показалось, они остаются в Самарканде опять-таки ради Исаева. Во всяком случае, все обиженные и необиженные твердили: жизнь, труды, открытия Леонида Михайловича замечательны, надо написать о нем большую книгу. (Почему-то все особенно напирали на то, что книга должна быть большой.) Да я и сам вернулся из поездки с острым желанием написать исаевскую биографию.
В Самарканде возник у нас своеобразный заговор: сотрудники обещали уговорить своего руководителя “позировать” для литературного портрета. Договорились - как только заместитель директора Анна Марковна Быховская сломит упорство Исаева, меня известят телеграммой. Энергичная и доброжелательная Анна Марковна, на плечах которой уже много лет лежало все руководство административной частью института, заверила: все будет в порядке, она знает, как надо разговаривать с Леонидом Михайловичем. С тем и простились. Мог ли я подумать тогда, что писать об Исаеве мне придется не через месяц-другой, а лишь через одиннадцать лет? Нет, сотрудники Самаркандского института не подвели. В свой черед пришла телеграмма, и первым же самолетом я вылетел в Самарканд. Но дальше все пошло отнюдь не по нашему плану...
Леонид Михайлович жил на Намазга - в довольно отдаленном районе старого города. В первый мой приезд сотрудники тайком показали мне его квартиру. Две маленькие темноватые комнатки рядом с лабораторией напоминали лавку букиниста. Книги не просто стояли в шкафах и на полках. Они образовали штабеля, поднимающиеся от пола почти до самого потолка. Чего тут только не было! Романы, руководства по фотографии, книги по проблемам кино, ирригации и археологии, сочинения по медицине, музыке и политэкономии. В этой странной библиотеке альбом с видами Праги соседствовал с брошюрой о пробудившейся Нигерии, а биография Чарли Чаплина - с трактатом по геологии.
Так выглядел его кабинет...
Тут же громоздились тома Блока, сочинения Жюля Верна и номера журнала “Театр”. Среди этого хаоса (после смерти Леонида Михайловича из его квартиры извлекли более семи тысяч книг и две с лишним тысячи журналов) не сразу удавалось разглядеть ложе хозяина - узенькую солдатскую кровать, застеленную серым, солдатским же, одеялом. В квартире привлекали внимание еще два предмета: длинный черный сундук с грампластинками и старенький, обтянутый дерматином патефон. Всем остальным композиторам хозяин дома предпочитал Бетховена, Вагнера и Чайковского.
Любимый отдых
Так было в первый мой приезд. Зато во второй приезд я направлялся к дому профессора на законном основании. В кармане лежала телеграмма, подписанная заместителем директора института: “Согласован Исаевым ваш приезд между первым и шестым мая”.
Утром второго мая 1957 года я открыл калитку, ведущую в большой сад в районе Намазга, где в глубине, в буйстве молодой весенней листвы, скрывались окна директорской квартиры. Но мне опять не повезло. Сторож Николай Антонович словоохотливо разъяснил, что Леонид Михайлович еще на рассвете ушел в город с фотоаппаратом. По его, Николая Антоновича, опыту это означает, что директора до вечера не жди. Пока не отщелкает всю пленку - не вернется. А пленки берет он с собой от пяти до десяти катушек.
Пришлось вернуться в гостиницу. На другой день то же самое. Леонид Михайлович уехал спозаранок в горы. И опять с фотоаппаратом. На третий день я появился на Намазга в семь утра. Название этого городского района в переводе означает “дорога на молитву”, но в то утро я шел туда отнюдь не в молитвенном настроении. Исаев принял меня в своем кабинете. На нем был черный шелковый халат, перепоясанный солдатским ремнем. Здороваясь, он встал из-за стола. Искривил рот насмешливой улыбкой. Глаза остались холодно любопытствующими, как тогда, после доклада. Конечно, он знал, что я жду его уже третий день. Знал, но извиняться не стал, а только произнес одну из тех фраз, которые я слыхал многократно в старых пьесах:
- Чем могу служить?
Терпеливо объясняю все сначала. Про жанр научно-художественной биографии, про мой личный интерес к его работам. Прошу рассказать о сути его научных идей, о главных событиях жизни... Не хочет.
- “Почему же?”
- “Да так, времени нет и желания тоже”.
- “Простите, но вот телеграмма... Я летел к вам через всю страну...”
- “Какая телеграмма? Ах, эта... Да, Быховская действительно однажды что-то говорила”.
Но сейчас ему некогда. И вообще он не желает, чтобы о нем писали. К чему это? Он не станет тратить времени на эту ерунду.
50-ые годы
Аудиенция окончена. Исаев поднимается из-за стола с явным намерением выпроводить гостя. Ну, нет уж! Преодолеть три тысячи километров от Москвы до Самарканда только для того, чтобы полюбоваться черным шелковым халатом почтенного профессора? Дудки! Делаю вид, что не заметил исаевскую позу ожидания, поудобнее усаживаюсь на стуле и продолжаю начатый разговор.
“Да... Так вот, вы спрашиваете, кому нужна книга о вас? Отвечаю: всем. Всем, кого интересует движение научной мысли, история нашего общества, всем, кто хочет знать что-то об интеллектуальных и нравственных пружинах научного открытия. Большинство ученых, достигнув вашего возраста...”
Леонид Михайлович делает резкое движение. Его взбешенный взгляд заставляет меня на мгновение остановиться: ах да, ведь сотрудники предупреждали - он не терпит упоминания о старости, возрасте, о прожитых годах. Ну ладно, начнем иначе. Но разговаривать я его все-таки заставлю.
“Леонид Михайлович, у вас были учителя? Не правда ли? Вы уважали их, стремились подражать. Так почему бы и вам...”
“Хорошо, - прерывает он меня, - хорошо, я согласен. Слушайте внимательно. Я кое-что расскажу вам”...
Торжественный марш гремит в моем сердце. Победа! Победа! Вот что значит проявить твердость. Раскрываю блокнот, сжимаю в руке перо. Наконец-то эта удивительная судьба откроется мне в своих самых сокровенных деталях... Но, боже мой, о чем это он говорит?
Полтора часа профессор Исаев читает мне лекцию о строении полового аппарата москита. Бьюсь об заклад: это месть, тонкая месть ученого, который решил проучить надоедливого профана. Ты хотел получить интервью? Получай. Роль лектора-педанта Исаев играет великолепно. Старательно, как будто перед ним аудитория в несколько сот человек, диктует формулировки и выводы. Развесив по стенам великолепные таблицы, растолковывает абсолютно ненужные мне факты. Остановить его невозможно. Он слушает только себя. Себя - и никого больше. Я изнываю от тоски и в то же время не могу не восторгаться им. Замечательный актер и блестящий ученый в одном лице - часто ли увидишь такое?
В общей сложности мы проговорили в тот день шесть часов. Собственно, говорил он, я лишь изредка успевал вставлять несколько слов между его мощными риторическими периодами. Исаев играл со мной как кошка с мышью: витийствовал о чем угодно, кроме того, что меня интересовало.
Прокомментировал два новых исследования, посвященных творчеству композитора Чайковского, высказал интересное суждение о климате Средней Азии, о недобросовестности литераторов вообще и тех, кто пишет о науке, в частности. Он собирался уже перейти к проблеме колониализма в странах Азии и Африки, когда терпению моему пришел конец. Я заявил, что сыт по горло этими россказнями, что книгу я все равно напишу, материалами меня снабдят сотрудники института.
Исаев взревел. Он не допустит! Он подаст в суд! Обратится в высшие инстанции! И опять нельзя было понять, играет он в негодование или действительно сердится. Я выбежал из кабинета, в сердцах хлопнув садовой калиткой. К черту! Когда самолет поднялся на следующее утро над городом, я был счастлив, как исцеленный, покидающий больницу, как арестант, выпущенный из тюрьмы. Я готов был плюнуть в глаза всякому, кто сказал бы мне в тот момент, что я снова когда-нибудь приеду в этот город. Не хочу даже слышать об этом Исаеве!.. Увы, когда мы беремся предсказывать собственную судьбу, то, как правило, оказываемся скверными пророками. Десять лет спустя я снова приехал в Самарканд. Возле вагона меня встретил молодой человек:
- Вы из Москвы? Писатель? Здравствуйте! Я сотрудник института имени Исаева. Наша машина на вокзальной площади...
Помирились мы с ним зимой 1963 года. Профессор Исаев (ему исполнилось тогда семьдесят семь лет) попросил свою московскую родственницу разыскать меня и пригласить на чашку чая. Я пришел на это свидание настороженный, переполненный давними обидами. Какой новый трюк решил выкинуть профессор Исаев?.. Но опасения оказались напрасны. Чай был горяч, хозяйка любезна, Исаев в костюме и галстуке, не в пример Исаеву в халате, вел себя вполне пристойно. В столичной квартире он показался мне как будто ниже ростом, несколько смягченным. Серые прозрачные глаза не глядели так агрессивно. Не было в исаевской речи и прежних властных крикливых нот. Старость? Да нет, энергии в нем явно но убавилось. Леонид Михайлович, как всегда, прочно держал в руках бразды беседы. О прежних встречах мы не обмолвились ни словом. Зато он много говорил о предстоящей поездке в Индию, разворачивая перед нами грандиозные планы уничтожения малярии и ришты на полуострове Индостан и в других местностях Юго-Восточной Азии. После Индии собирался ехать в Индонезию, а может быть, и в Африку - там для эпидемиолога тоже полно дел. Как бы между прочим заметил, что прочитал мои книги об ученом-бактериологе Хавкине, уроженце России, который двадцать лет провел в Индии. Некоторые факты из биографии героя оказались для него неожиданными. Родственники многозначительно переглянулись: годы, годы... Раньше Леонид Михайлович никогда бы не сделал автору такого признания. Он ведь вообще никого никогда не хвалил.
Неторопливо попивая чай, мешая на блюдечке разные сорта варенья, Исаев обратился к делам узбекским. Там, по его мнению, в борьбе с пендинской язвой и некоторыми гельминтозами готовилась целая революция. Его не смутило, что среди слушателей нет ни одного специалиста-биолога. Тут же за чаем стал с жаром разъяснять нам - искусствоведу, переводчице, преподавателю театрального института и мне - тактику и стратегию борьбы с глистами. Тактику я не понял, но, вслушиваясь в горячие интонации Леонида Михайловича, невольно вновь залюбовался искренним его энтузиазмом. Захотелось поговорить с ним искренне, доверительно, чтобы не было вспышек и театральных мизансцен. Ведь должна же быть в нем простая человеческая суть, та, что бросает его на подвиги, на поразительные открытия, на бесконечный труд. Но как к ней подступиться, к этой бронированной, до зубов вооруженной исаевской душе?..
В передней, когда я уже надевал пальто, Леонид Михайлович (опять как бы вскользь) бросил, что вот вернется он из Индии и, ежели у меня будет охота, мы сможем потолковать. Где и о чем - уточнять не стал. В этой типичной для Исаева фразе и был, очевидно, главный итог московского чаепития: он приглашал встретиться в будущем и одновременно как бы просил не упрекать за прошлое. Иначе извиняться Исаев не умел.
То была наша последняя встреча. Вскоре после возвращения из-за границы Леонид Михайлович умер. Раньше это называлось разрыв сердца. Теперь говорят - инфаркт... А еще год спустя сотрудники Самаркандского института передали мне старенький дерматиновый чемодан, с которым директор не раз выезжал в экспедиции. Чемодан был набит письмами, документами, фотографиями.
Передо мной лежал архив ученого. Пришла пора писать биографию профессора Исаева - биографию дела, которому он посвятил свою жизнь.
Первое, с чем я пожелал познакомиться в архиве Леонида Михайловича Исаева, была довольно толстая папка, содержавшая анкету, автобиографию, выданные в разное время служебные характеристики, документы о наградах и перемещениях.
Я надеялся, что эти бумаги дадут мне как бы ключ к личности героя, раскроют передо мной его прошлое, настоящее и в известном отношении будущее.
Анкета Л.М. Исаева была похожа на все другие. Из нее можно было узнать год и место рождения Леонида Михайловича, состав семьи, где он учился, работал, какие имел степени и звания, взыскания и награды, узнать, что паразитолог читал специальную литературу на немецком, английском и французском языках. Но понять, каково подлинное творческое наследие ученого, есть ли в общем котле человеческих знаний крупица его собственных идей, не был ли он, по выражению немецкого философа Лихтенберга, арендатором науки, из которой лично ему не принадлежало ни одного клочка, по анкете Л.М. Исаева было трудно.
Можно представить себе, как историки будущего, извлекши из Самаркандского областного архива эту анкету, заведут примерно такой диалог:
“Это был, очевидно, крупный ученый, автор почти сорока научных трудов”, - заметит историк-оптимист.
“Но среди его трудов нет ни одной монографии, ни одного учебника или руководства. Статьи, одни статьи”, - откликнется исследователь-скептик.
“Он был заслуженным деятелем науки, лауреатом Сталинской премии, орденоносцем, неоднократно получал почетные значки и грамоты, - заметит первый. - Наконец, вот диплом доктора наук, и сорок лет он руководил институтом”.
“Да, срок немалый, но в анкете ничего не говорится, был ли директор только администратором, блестящим руководителем, или одаривал сотрудников основными научными идеями. Кроме того, мы не можем судить, создал ли директор собственную научную школу, сколько вырастил докторов и кандидатов наук...”
Не стану утверждать, что гипотетический спор историков над анкетой профессора Исаева состоится именно в таких выражениях.
Но одно несомненно: по анкете Леонида Михайловича трудно судить о его сущности как ученого. Она - лишь самый общий, самый крупный слепок с его творческой жизни. Взять хотя бы такую деталь: сорок научных работ за полстолетия - много это или мало?
Листая тощие журнальные статьи Леонида Михайловича, я задумался над таким вроде бы посторонним вопросом: что отличает ученого от деятеля искусства? Что принципиально разделяет Эйнштейна и Паганини? Менделеева и Ван-Гога? Очевидно, способы, с помощью которых ученый и художник открывают себя современникам и потомкам.
Наука - преемственна. Ученый может передать не только конечное открытие, идею, расчет, но и воссоздать все сложные повороты своего творческого пути. Ученик Эйнштейна имеет возможность начать исследования с той самой точки, на которой остановился учитель. То, что достигнуто наукой, не может исчезнуть, пропасть, ибо открытие закреплено в книгах и статьях. Его можно проверить, повторить, отвергнуть: оно реально существует, независимо от ученого-творца.
Ван-Гог и Паганини в другом положении: при всем желании они не в силах передать мастерство своей кисти и смычка другому. Можно научить ремеслу живописи и скрипичной технике, но тайна подлинного искусства умирает вместе с великим художником. Никакой монографией тут не поможешь. Водораздел между искусством и наукой пролегает через научные библиотеки, через эти хранилища конкретного, реального и передаваемого опыта. Описать свое открытие, оставить отчет об изобретении - профессиональный долг творца. Первооткрыватель оставляет вехи на своем пути, чтобы не заблудились идущие следом.
Преемственность научного поиска не может, не должна прерываться.
Будем откровенны: в науке Леонид Исаев вел себя скорее как художник, нежели ученый. Он не любил писать, годами не заносил на бумагу даже самые главные, самые блестящие свои идеи, находки, выводы. Договор на монографию о риште издательство продлевало с ним трижды. (Книга вышла только через четверть века, после того как в Бухаре был излечен последний риштозный больной. И описал победу не профессор Исаев, а человек, но имеющий никакого отношения к риштозной эпопее.) Потом несколько лет сотрудники уговаривали директора обобщить материал, собранный им по борьбе с внутренним лейшманиозом. Был установлен срок сдачи рукописи в издательство, сроки ее опубликования. Но ученый мир так и не узнал, что именно сделали узбекские медики для исследования и искоренения “черной смерти”: Исаев не выполнил взятых на себя обязательств. Правда, директор института написал инструкцию, которая и ныне помогает врачам Узбекистана одолевать кишечного паразита - аскариду. Но это сочинение появилось на свет по чистой случайности: семидесятипятилетний профессор попал в автомобильную катастрофу и, лежа в больнице со сломанной ногой, составил наконец руководство, которого от него добивались многие месяцы. Зато победа над малярией в Узбекистане, история ратоборства врачей с пендинской язвой вокруг Бухары и с гнусом в Голодной степи так и остались неописанными.
Едва ли Исаев не понимал значения научной литературы. Не раз он даже делал попытки сесть за работу.
Но в Москве, Ленинграде, Ташкенте не унимаются: Исаев ничего не публикует, крупнейшие достижения отечественной науки остаются втуне. Директора института укоряют на всесоюзных съездах, тормошат в кулуарах, увещевают в редакциях.
В шестьдесят пять он ворчливо отбивается от тех, кто хочет засадить его за письменный стол:
- У вас для писанины еще годы и годы впереди. А мне надо торопиться. Вот покончу с пендинской язвой и аскаридозом и тогда...
В семьдесят пускается на другую хитрость:
- Погодите, скоро ухожу на пенсию. Останется сколько угодно времени на литературные студии.
Все знают: разговоры о пенсии - очередная увертка. Исаев сам не верит в идиллические времена, когда с паразитарными болезнями будет покончено и для него наступит эпоха пера и бумаги. Но и ложью это не назовешь. Ученый по должности, художник по натуре, он отстаивает право быть самим собой.
И должен не единой долькой
Не отступаться от лица,
Но быть живым, живым и только,
Живым и только - до конца.Осенью 1967 года в Самарканде я прочитал эти строки Бориса Пастернака пожилой сотруднице института. Много лет служила она исполнительницей всех исаевских замыслов и затей. Я прочитал ей эти стихи как своеобразное оправдание ее учителя, как поэтическое обоснование его сложного характера, И вдруг моя седая собеседница, беспредельно преданная памяти покойного директора, сказала сердито:
- Оставьте в покое стихи. Он просто был эгоистом, наш Леонид Михайлович. Эгоистом - и все. Хотел остановить время, сохранить жизнь в тех формах, которые были ему удобны и приятны. И все мы ему в этом помогали. Весь институт. Помогали и прощали, потому что без Исаева мы просто не мыслили свою жизнь...
Неожиданная оценка преданной ученицы станет более понятна, если напомнить историю знаменитого исаевского шкафа. Я заметил его еще в первый свой приезд. Массивный, дубовый, он занимал большой простенок в директорском кабинете. Когда одиннадцать лет назад Исаев наотрез отказался рассказывать о себе, о своей работе, я сгоряча ему бросил:
- Врач не смеет скрывать от общественности свои исследования. Не забывайте: ваши эксперименты общество сполна оплачивает из собственного кармана.
- Кто захочет, тот узнает, - быстро отпарировал Леонид Михайлович и ткнул пальцем в дверцы шкафа. - Там все есть. Пусть копаются после меня.
“Копать” начали весной 1964 года. Чтобы разобрать объемистый, плотно набитый бумагами шкаф, понадобилось несколько месяцев. Кто-то очень точно назвал это сооружение саркофагом. За сорок лет тут действительно оказалось похоронено немало всего. Наследники обнаружили множество разрозненных, исписанных неразборчивым исаевским почерком листков - концы и начала незавершенных статей, непроизнесенных докладов. На пыльных полках оказалось целое кладбище неиспользованных материалов для монографий, руководств, инструкций. Все это было когда-то живым телом науки. Но десятилетиями скрытые от чужих глаз цифры, выкладки, графики старели, дряхлели и, наконец, умерли, не послужив никому и ничему. Разборка шкафа-саркофага превратилась для некоторых в обряд эксгумации. Среди бумажной трухи сотрудники узнавали рукописи своих собственных неопубликованных и давно забытых статей. Попадались даже диссертации - незавершенные, незащищенные. Как они попали сюда?
Кандидат биологических наук, энтомолог, ныне пенсионерка Александра Ивановна Лисова рассказывает:
- К Исаеву я приехала работать в тридцать четвертом. В первый же день спросила своего предшественника, как держаться с директором. Он объяснил: так-то и так-то. Потом доверительно, понизив голос, добавил: “Только статей не пишите. Пустое, все равно но напечатаете. Дадите Леониду Михайловичу на просмотр, а он ее, голубушку, в портфель - и поминай как звали... Или того хуже - поправками замучает”.
Александра Ивановна ростом мала, но энергией, напористым характером не обойдена. Изучала она в 30-х годах комара Суперпиктуса, сделала интересные наблюдения и, не вняв предупреждениям, подала директору на просмотр две статьи. “Ну, теперь побегаете за ним, - не без злорадства повторяли самаркандские старожилы. - Мы тоже поначалу были смелые...”
Лисовой повезло. Она подверглась “остракизму второго рода”. Рукопись ей вернули, но молодой энтомолог увидела на полях бесчисленное количество ядовитых пометок. Восклицательные и вопросительные знаки перемежались замечаниями вроде: “Фантазия”, “Неверно!”, “Откуда вы это взяли?”, “Чепуха!” Не менее уничтожающе звучали междометия: “Ого-го!”, “Ха-ха!”, “Ух ты!” Увидев свое сочинение в таком виде, научные работники мысленно произносят обычно сакраментальное: “Не сработаемся”, и подумывают о новой службе. Но рассудительная Лисова решила не спешить. Она проанализировала, что же все-таки возмутило шефа. Оказалось, что замечания Исаева при всей их резкости относятся к частным и даже вообще пустячным упущениям автора. Александра Ивановна исправила то, что сочла нужным, и статьи быстро пошли и печать. Случай этот сочли из ряда вон выходящим, но общий дух в институте он не поколебал. Писали по-прежнему мало. А если кто и пытался оставить литературный след, изложить на бумаге смысл собственных находок, то дело почти неизменно кончалось по формуле: “А он ее, голубушку, в портфель - и поминай как звали”. Мало кто из авторов находил в себе мужество спорить с директором по научной сути статьи.
Исаев сминал спорщиков своей эрудицией, сарказмом, насмешками. Авторы даже не просили свои сочинения назад, и они перекочевывали из директорского портфеля в недра шкафа-саркофага.
Бывшая сотрудница института биолог Анна Викторовна Улитчева, которую никак не обвинишь в антипатии к памяти учителя, откровенно признается:
- По-моему, он просто не любил, когда наши статьи появлялись в печати.
- Ревновал? Завидовал?
- Нет, нет, только не это. Исаев ни в чем не был мелок. Но он искренне считал, что “писанина” отрывает нас от настоящей исследовательской работы. Хотел видеть результаты нашего труда в жизни, а не в статьях.
- Оригинальное сообщение в научном журнале - не жизнь?
- Для Леонида Михайловича - нет. Любой самой блистательной публикации он предпочел бы сообщение о том, что в кишлаке Кара-Тепе покончено со спирохетозом. А если тот же спирохетоз, к примеру, удавалось выбить из целого района, то, придя в лабораторию, директор начинал, как ребенок, скакать через стулья. Восторгам не было конца. “Вот чем надо заниматься! Что там все ваши статейки!”
- Узость?
- Называйте это как хотите, - с достоинством откликается Анна Викторовна. - Я только сообщаю факты.
...Потом была война. С карточками, с безумными (мы теперь сказали бы “космическими”) рыночными ценами. И сотрудники института, которые в свое время не писали статей и не защищали диссертаций, оказались на полуголодном пайке. “Неостепененные” не могли претендовать на блага, которые воюющая страна выделяла для своих ученых. Указал ли кто-нибудь директору института, что он во всем виноват? Это он, Исаев, из-за своего пренебрежения к литературной работе сотрудников заставлял их семьи голодать и мерзнуть? Нет, никто этого не сделал. Да и как было упрекать Леонида Михайловича, если он сам, с другими наравне, безропотно сносил трудности военных лет. Докторскую степень вручили ему уже после победы.
Война, впрочем, не изменила ни его симпатий, ни антипатий.
Патолого-гистолог Софья Герасимовна Аракчеева проработала в институте более двадцати лет. Десять лет из них исследовала ткани больных, пораженных висцеральным лейшманиозом. Исследовала методично, деловито, строго. Накопила два шкафа препаратов. Препараты рассказывали о самых интимных процессах, которые происходят в теле больного в разные периоды болезни. Это целое искусство - готовить тончайшие срезы селезенки, печени, сердечной мышцы, особым образом окрашивать их, сохранять. Тысячи стеклышек Аракчеевой нужны ученым, лечащим врачам, студентам-медикам. Нигде нет другой такой богатейшей систематизированной коллекции препаратов.
В 1956 году Софья Герасимовна собралась написать книгу о висцеральном лейшманиозе с точки зрения патогистологии. Можно не сомневаться, это была бы оригинальная и серьезная монография. Но, на беду, Аракчеева заболела. Болела тяжело, долго, пролежала в постели три месяца. А когда вернулась в институт, ушам своим не поверила: тут даже самое слово “лейшманиоз” никто не произносил. Исаев к этому времени до конца постиг эпидемиологические тайны лейшманиоза и перешел к другим проблемам. Перешел, как всегда, вместе с институтом. Все сотрудники получили новые темы, новые задания. На производственных совещаниях и ученых советах говорили теперь о гельминтах, изучали только гельминтов, ездили в командировки лишь в районы, подверженные гельминтозам. Аракчеева со своей книгой оказалась чем-то чужеродным, каким-то анахронизмом. Тем более, что Леонид Михайлович ей уже новый план исследований наметил на два года вперед. “Лейшманиозную” монографию “отодвинули”, а потом и вовсе о ней позабыли. Лежат в коробках стеклышки, стареют, пылятся. Несостоявшаяся книга, несказанное кому-то нужное слово, нерожденное дитя науки. С грустью перебирает свои, теряющие цену богатства немолодая женщина. Ей тоже скоро на пенсию...
Не публиковали статей, не защищали диссертаций? Нет, так сказать нельзя. Писали, защищали, но какой ценой...
Леонид Михайлович, как уже говорилось, отправлял в командировки всех без разбора. Случалось, сотрудник месяцами не видел свою семью. Да и в самом Самарканде работали, особенно если Исаев был в городе, напряженно, в спешке. Таким был стиль беспокойного директора. “На себя” трудились урывками, по ночам, во время отпуска. Последняя страница завершенной в таких условиях диссертации не приносила радости. Начиналась самая тяжкая процедура - апробация рукописи у Исаева. А он даже чужих, присланных на отзыв, докторских работ не щадил. Держа в руках толстый том, плод многолетнего труда своего же собрата - ученого-провинциала, мог пренебрежительно обронить:
- Какую задачу ставил автор? Не вижу. Задачи нет - есть диссертация. Это не ученый, а лаборант.
Так ли это, не так - бог весть. Леонид Михайлович сказал - как ножом отрезал. Для аттестационной комиссии отзыв Исаева - истина в последней инстанции. Все знают: он не из тех, что виляют. Диссертация, естественно, - в корзину. И невозможно разобраться, откуда такая резкость: исаевская ли тут нелюбовь к диссертациям вообще, исаевская ли страсть к красному словцу (вот как он его отбрил!), или автор действительно шарлатан без совести и чести и пишет чепуху.
Так доставалось чужим, а о своих “доморощенных” и говорить нечего. Опять на полях рукописи: “Какой идиот вам это сказал?”, “Вздор”, “Бред!” На переделки и исправления уходят годы, десятки лет. Одному отнюдь не бесталанному сотруднику директор возвращал рукопись восемнадцать раз! Другой, после очередного - какого по счету? - разноса, швырнул диссертацию в огонь... Средневековье какое-то. Ужас.
Но тут же в Самаркандском институте вы можете услышать и другое: Леонид Михайлович буквально разбрасывал новые идеи, интересные гипотезы - лови, кто поумней, разрабатывай, пиши. Препираться из-за авторства директор не станет, у него этих блистательных идей в голове - пруд пруди. Ни разу не вписал он себя, как это бывает с иными руководителями, в список авторов чужой, выполненной в институте работы. Наоборот, мог принести сотруднику собственные фотографии: дувалы, скотные дворы, кибитки.
“Возьмите, пригодится для диссертации. Тут изображены места, где мы с вами находили больше всего клещей”.
Все подтверждают: так было.
Но и так тоже было...
Ташкентский профессор Михаил Сионович Софиев попытался внести ясность в эти противоречивые факты. Незадолго до смерти (он умер 2 января 1968 года) Софиев по моей просьбе записал свои воспоминания. Ташкентский профессор был человеком чрезвычайно скромным, но его воспоминания я не побоюсь отнести к одному из тех подвигов, которыми может гордиться история медицины. Лежа в палате, в неудобной позе человека, перенесшего инфаркт, этот обреченный (а он знал, что обречен) изо дня в день записывал, нет, не историю своей жизни, а жизнь Леонида Исаева, соседа и до известной степени соперника. Вот редчайший случай: отомстить за прошлые обиды, высказать все упреки, Которых не успел бросить сопернику при жизни. Я присягаю: Софиев этого не сделал. На краю могилы он остался гражданином и интеллигентом, каким был весь свой век. На сорока пяти страничках его последнего труда есть много жестокой правды, но нет ни одной лживой строки.
Многое соединяло и многое разделяло двух ученых. Молодой врач Софиев провел годы ученичества в Бухаре, в исаевском институте. Он участвовал в малярийной и в риштозной кампаниях. Это его мать - коренная жительница Бухары - передала ему ту песню о “горе риштозном”, которая приведена в третьей главе нашего очерка. Михаил Сионович высоко ставил талант Исаева-паразитолога, организатора, уважал страсть Исаева - борца с болезнями. И все же ушел от него, ушел к Ходукину. Не пустячные раздоры развели их. Серьезный, добросовестный Софиев не принял основных жизненных принципов первого учителя. Но согласился с тем, как тот относится к своему и чужому труду.
- Исаев всегда был страстным правдолюбцем в науке. И от себя и от других требовал абсолютно точных цифр, достоверных опытов, - вспоминает профессор Софиев. - Для ученого это черта великолепная. Но только до тех пор, пока искатель хорошо ощущает масштабы, общие пропорции дела, которому посвятил жизнь. Если же размеры главного и второстепенного смещаются, то он неизбежно превращается в “специалиста по рытью колодцев”. Это и произошло с Леонидом Михайловичем. Вгрызался он в научные проблемы глубоко, докапывался до деталей поразительных.
Но эти мелочи, в конце концов, как пыль, как песок, засоряли ему глаза. И, сидя в выкопанном собственными руками “колодце”, этот, может быть, один из лучших паразитологов мира вечно ворчал: “Ничего не вижу. Надо покопать еще”. Так сам зарывался в мелочи и других толкал на то же.
Профессор Софиев прав. Именно “блохи” более всего приковывали внимание Леонида Михайловича в чужих диссертациях и докладах. Именно они, мелкие и микроскопические ошибки коллег, раздражали его сильнее всего. Знаменитому, всеми уважаемому профессору ничего не стоило одним росчерком изничтожить вполне добросовестный труд, если на первой или второй странице он обнаруживал неточность. Чувство справедливости в подобных обстоятельствах, увы, не слишком сдерживало его темперамент. Надо ли удивляться, что ни в Бухаре, ни в Самарканде вокруг талантливого паразитолога так и не поднялась поросль учеников. Рядом с ним не вырос ни один доктор науки, а несколько кандидатских диссертаций были защищены скорее вопреки директору института, чем благодаря ему. Не состоялась научная школа Исаева. И помешал ее рождению только сам профессор Исаев.
- Другая черта его личности была еще более губительной для общего дела, - вспоминает Софиев. - Сколько бы лет вы ни работали с Леонидом Михайловичем, вы оставались для него только сотрудником, сослуживцем, но не единомышленником, не соратником. Мы никогда не слыхали от него слов одобрения, не получали даже самых маленьких наград - дружелюбной улыбки или более крепкого, чем обычно, рукопожатия. А ведь мы любили его...
Уже после отъезда Софиева из института в местной стенной газете появилась серия карикатур под общим заголовком “Эволюция научного работника”. На первом рисунке изображены были обычные человечки. На втором то же человечки претерпевают метаморфозу - голова у них уплощается, на ней образуются странные отростки. Отростки вытягиваются, превращаются в пальцы. И вот идеальный сотрудник исаевского института: вместо головы - рука, просто рука. У некоторых особей из белого воротничка торчат две руки - передовики, очевидно. Не знаю, видел ли директор эти не столь смешные, сколь грустные картинки. Но интересно, что именно его высказывания дали художнику тему рисунка. В запальчивости Исаев не раз заявлял, что голова у него и у самого неплоха, а для дела нужны руки, много рук, исполнительных, послушных.
Запальчивый тон, кстати сказать, возникал у него тоже довольно часто. В моих самаркандских блокнотах то и дело варьируется эта тема:
“Тут Леонид Михайлович на меня как закричит...”,
“Я ему показываю (результат эксперимента), а он не смотрит, орет...”
Или: “А на меня он никогда не кричал, все даже удивлялись...”
Самодур? Грубиян? Нет, все не так-то просто. Вот письмо от зоолога Владимира Васильевича Ковдышева. Мы с ним не успели встретиться в Бухаре осенью 1967 года, и он вдогонку мне отправил обстоятельный мемуарий о встречах с Исаевым. Есть тут и упоминание об исаевской, мягко выражаясь, воинственности.
“Первое впечатление: агрессивность, неожиданная и необоснованно бурная. Отпор заранее готов не только возражению собеседника, но любому инакомыслию. Эта черта показалась мне в высшей степени неприятной, проявлением консерватизма, даже ученого зазнайства. Однако первые впечатления я быстро отбросил. Увидел: за агрессивностью Исаева стоит необычайная любовь его к своему делу, любовь настолько глубокая и всеобъемлющая, что в каждом вашем возражении Леонид Михайлович подозревает выпад против своего любимого предмета. Природная горячность туманила ему глаза, и требовалось известное время, чтобы он остыл и пригляделся к оппоненту. Однако стоило ему убедиться, что возражающий стремится не к тому, чтобы чего-то не делать, а, наоборот, чтобы сделать лучше, Леонид Михайлович преображался. Из агрессивного отрицателя делался милейшим спорщиком, и из-под его «категоричного императива» так и проглядывал характер ворчливого старика”.А вот что рассказывает одна из старейших сотрудниц института:“Выбираю спокойную минуту и спрашиваю:Вот вам еще один критерий, кстати самый распространенный: нечто подобное повторяли мне все или почти все самаркандские старожилы. У этих старожилов выработана была для своего директора весьма оригинальная оправдательная платформа:- Почему вы, Леонид Михайлович, раздражаетесь?
- Я не раздражаюсь.
- Но ведь вы кричите!
- Я не кричу, я вношу страстность в работу.
- От этой вашей страстности Н.Н. с утра слезы льет, вы ее изругали на чем свет стоит.
- Ну уж сразу и “на чем свет стоит”! Если я ругаюсь, значит, знаю, что от человека можно чего-то добиться. А если не ругаюсь, верный знак - не верю я ему. Пустое место.
И действительно, - добавляет сотрудница, - были у нас в институте такие «пустые места», годами работали рядом, но Леонид Михайлович вроде бы их даже не замечал”.
“Нет, нет, мы на него никогда за это не сердились. Я даже замечала: в тот момент, когда Исаев бегает по кабинету, роняет стулья и орет благим матом, у него возникают самые интересные идеи и гипотезы. В такие минуты он буквально фонтанирует яркими, свежими мыслями - только слушай да мотай на ус...”Таков vox populi - глас народа. Попробуйте после всех приведенных свидетельств ответить, где все-таки зло и где добро в поведении Леонида Михайловича Исаева! Последний довод, кстати, не показался мне слишком неожиданным. Он напомнил давний разговор в лаборатории другого ученого - физиолога Леона Абгаровича Орбели. В 50-е годы этот ученик Павлова подвергался атакам со стороны противников, и сотрудники, жалея его, иногда скрывали неприятные для шефа новости, О неприятностях Орбели в конце концов узнавал, и тогда виновного в сокрытии истины призывали к ответу.- Почему вы не сказали мне правду? - вопрошал академик.
- Не хотел волновать вас, Леон Абгарович.
- Вы плохой физиолог! Сколько раз вам повторять: волнуйте меня, волнуйте! Волнение для ученого полезно. Возбуждение центральной нервной системы активизирует творческий процесс.
Вот и еще одна, хотя и несколько парадоксальная, точка зрения на то, как ученый должен вести себя в обществе коллег. На этот раз звучит как бы голос самой науки - vox sciencii, так сказать...
Человек в пробковом шлеме
Кто вы, доктор Исаев? Третий путь Будни провинциала Размышление о положительном герое Дорога на Монблан |