Вениамин Александрович Каверин

Барон Брамбеус

Глава III

1

Начало литературной деятельности Сенковского совпадает с появлением его восемнадцатилетним юношей среди виленского "Towarzystwa szubrawcow" - "Общества плутов" (или бродяг - на русском языке нет этого слова). Это было дружеское общество, основанное (согласно изысканиям Юзефа Белинского [1]) Казимежем Контрымом (тем самым лицом, заботами которого Сенковский был отправлен в путешествие по Востоку) и занимавшее совершенно особое место среди польских патриотических организаций, возникших на рубеже 20-х годов.

Опираясь, как и "Филареты", "Филоматы", "Променистые" и т.д., на университетскую интеллигенцию, будучи тесно связанным с лицами, руководившими общим направлением эпохи, "Towarzystwo" находилось в положении, неизмеримо более выгодном, чем любое из упомянутых обществ. Оно было легальным, деятельность его преследовала более нравственные, чем политические, цели, во главе его стояли опытные и талантливые люди - Андрей Снядецкий, Казимеж Контрым, Леон Боровский, - придававшие этой организации характер житейской и литературной школы.

Меня интересуют здесь не цели шубравцев, но принципы и методы, которыми пользовались они для достижения своих нравственных целей.

В этом направлении на многое указывает уже тот факт, что "Towarzystwo" возникло вокруг газеты "Wiadomosci Brukowe", начавшей выходить в конце 1816 года.

"Wiadomosci Brukowe" не была газетой в современном смысле этого слова. Интерес сотрудников к тем или иным литературным жанрам играл в ней большую роль, чем забота об интересах читателей. Вероятно, умным руководством Контрыма следует объяснить то обстоятельство, что эти литературные экзерсисы направлялись в конечном счете по линии общественной сатиры и забот об улучшении нравов.

Круг литературных влияний шубравцев с достаточной полнотой выяснен Гордынским [2] и Юзефом Белинским.

"Некоторые из шубравцев, - пишет Белинский, - обрабатывая свои статьи, касающиеся вопросов общественного значения, в особенности разбирая недостатки и пороки, известные не только в Польше, но и за границею, нашли уже готовую форму в произведениях знаменитых английских, немецких и польских сатириков и моралистов. Произведения Адиссона, Гольдсмита, Стеряа, Свифта были тщательно прокомментированы, а некоторые статьи «Spectator»'a дословно переведены, как это и доказал Гордынский".
В cписке этом не хватает прежде всего Вольтера. Тот же Гордынский, изучая материалы, относящиеся к деятельности одного из членов "Towarzystwa", Михаила Балинского, наткнулся на некоторые "производственные" записи его, позволяющие утверждать, что Вольтер был настольной книгой шубравцев, и вместе с тем вскрывающие простую технику шубравских произведений. К темам, возникающим в процессе газетной работы, попросту подбирались подходящие образцы классической литературы.
"Слышу разговор о покорности жен мужьям, - записывает Белинский и тут же делает соответствующую ссылку:

- Смотри Вольтера т. 59,  «Femmes soyez soumises a vos maris»" [3].

О том, что Вольтер был высоко ценим шубравцами, пишет в своей книге о Мицкевиче и А.Л. Погодин.
"Увлечение им, остывшее было в первые десять лет XIX века, высоко было поднято «обратными волнами» просвещенного либерализма именно в эту пору" [4].
Но имитация Вольтера, Стерна, Свифта нисколько не помешала газете шубравцев приобрести огромное значение для современного общества.
"Понемногу они забрали такую силу и стали писать так резко, что каждый, сознающий себя виноватым, дрожал при одном воспоминании о них, а сами «Wiadomosci Brukowe» влагали в уста недовольному дворянину такие речи: «С тех пор, как явилась смелость печатать эту подлую газетку, нет дома на десять верст вокруг, куда бы не съезжались каждый воскресный вечер глотать эти бредни» (Мохнацкий)" [5].
Злободневность, дух современной полемики, просвечивающий сквозь переводы из газеты "Spectator" и подражания сатирикам и моралистам предшествовавшего столетия, ясно чувствуется и теперь при просмотре газеты. Это относится преимущественно к тем произведениям "Towarzystwa", в которых без труда угадывается подражание Стерну [6]. Очевидно, стернианская свобода от композиции давала наибольшие возможности, с одной стороны, писать о чем угодно, с другой - воспользоваться тем "забавным" шубравским стилем, писать которым вменялось в обязанность самым кодексом "Towarzystwa" [7].

Трудно найти более или менее точные приметы шубравского стиля. Все эти объявления, предостережения, письма, найденные или присланные в редакцию, "праздно-философские путешествия" и "уличные известия с того света" производят впечатление дружеской болтовни, подчас остроумной, подчас тяжеловатой и неизменно свидетельствующей как бы о каком-то приятельском заговоре решительно всех сотрудников газеты.

Согласно первому пункту своего кодекса, шубравцы обязаны были преследовать не столько индивидуальные, сколько общественные недостатки. Вероятно, по этой причине в "Уличных ведомостях" редко встречаются подлинные названия местностей, еще реже имена лиц, против которых направлена шубравская сатира, и, наконец, что особенно важно отметить, совершенно отсутствуют имена авторов.

Шубравцы подписывались либо прозвищами (взятыми по преимуществу из литовской мифологии), которые носили они в обществе, либо совершенно фантастическими именами: Описописов, Окпишишек, Выведенских и т.д. [8].

Это развязывало руки; литературный скандал не был непрошеным гостем в доме Андрея Снядецкого, где собирались шубравцы в самую цветущую пору своего существования. Сенковокий появился среди них в середине 1818 года. Сведения, сохранившиеся о деятельности его, как польского журналиста, так ничтожны, что я позволю себе процитировать приветствие по поводу вступления его в "Тоwarzystwo".

"Юзеф, если ты входишь теперь в это общество, так научись же из того, что говорится тебе в эту минуту, что, искореняя недостатки и пороки, шубравцы только в шутке видят свою единственную цель. Шуткой хотят они бороться с ябедниками и пьяницами, и с теми, которые стонут и корпят над жалкими виршами..." [9].
Поучение было прекрасно усвоено Сенковским. Поэзии он никогда не любил и не понимал, и "жалкие вирши" его никогда не занимали. С удивительной проницательностью написал об этом через много лет Александр Одоевский. Стихотворение называется "Поэзия":
 
...Пусть друг сует, столиц животный житель,
Глотая пыль и прозу мостовой,
Небесная, смеется над тобой.
Пусть наш Протей, Брамбеус, твой гонитель,
Пути ума усыпав остротой,
Катается по прозе вечно гладкой
И сеет слух, что век проходит твой!
Не знает он поэзии святой,
Поэзии страдательной и сладкой...
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Он не росу небес, но яд земли -
Злословье льет, как демон, от бессилья;
Не в небесах следит он орли крылья,
Но только тень их ловит он в пыли.
И только прах несет нам в дар коварный,
Святой Руси приемыш благодарный...
 [10]

"Проза мостовой" - это сказано так, как если бы Одоевский сам был сотрудником шубравской газеты; самое это слово не сходит с ее страниц.

Но не одну только "прозу мостовой" - с ее теорией злободневности и скандала - вынес Сенковский из пребывания в среде "Towarzystwa". Шубравство было для него настоящей литературной школой. От шубравства шло его остроумие, его шутливые псевдонимы, его поверхностная старомодная дидактика, странно сочетавшаяся с развязностью, его фантастика, которую Вл. Одоевский жестко называл "холодным бредом". Свифт, Рабле, Вольтер, в подражании которым обвиняла его впоследствии критика, были шубравскими Свифтом, Рабле и Вольтером, - именно в свете шубравства они были восприняты и использованы Сенковским. Я говорю - использованы, имея в виду обвинения в плагиатах, которые время от времени предъявлялись Сенковскому со стороны враждебных изданий. К каждому номеру шубравской газеты можно предъявить подобные обвинения. Это было принципиальное плагиаторство, близкое к простому усвоению литерагурных образцов, - и если оно более простительно шубравцам, чем Сенковскому, так это только потому, что Сенковский пользуясь, скажем, для своих фельетонов Игнатием Красицким (1839) [11], был уже сложившимся журналистом.

Итак, поправку на шубравство следует иметь в виду при изучении литературных традиций Сенковского. Это относитсл не только к его художественным произведениям: несомненные следы влияния "Towarzystwa" бросаются в глаза при чтении его критических и теоретических статей. Нет, например, никаких сомнений в том, что защита опытных наук, под знаком которой шли соответственные отделы "Библиотеки для чтения", была прямым следствием влияния Андрея Сиядецкого, под руководством которого шубравцы учились презирать умозрительные науки.

Равным образом, гонение на сентиментализм, насмешка над романтической школой, борьба против французского влияния (и даже то обстоятельство, что, невзирая на эту борьбу, шубравцы пользовались французскими образцами), вся эта, неоднократно отмеченная исследователями идейная полемика шубравства с современной литературой [12], - все находит себе место на страницах "Библиотеки для чтения". Разумеется, многое успевает измениться за 15 лет, молодая во времена шубравства романтическая школа успевает устареть, над сентиментализмом теперь смеются все, кому не лень, а найти связь между идейным багажом "Библиотеки для чтения" и газетой шубравцев было бы очень трудно, если бы теоретическая борьба против романтизма не соединялась в руках Сенковского с практикой шубравского Вольтера. Напомню еще раз, что именно за критические статьи Шевырев назвал его "Вольтером толкучего рынка".

Но вот один конкретный пример того, что шубравство далеко не прошло для Сенковского бесследно.

В 1823 году комиссией Новосильцева был арестован студент Томаш Зан, основатель общества "Филоматов" (и член Шубравокого "Towarzystwa"), друг Мицкевича, один из влиятельнейших руководителей революционно настроенной виленской молодежи. Допрошенный, между прочим, и по делу о тайном обществе "Променистых" или "Лучезарных", он показан следующее:

"Через четыре года после вступления моего в университет, я решил держать экзамен для получения степени магистра на физико-математическом факультете... Читая химию профессора Снядецкого, мы вдумывались особенно в теорию так называемых лучистых (promienistych) тел - света, тепла, электричества, магнетизма. И тут у меня оказались свои мысли. Я доказывал, что эти существа (istoty) не тела, но только известные явления естественных тел, и глаз является по отношению к свету тем же, чем ухо по отношению к звуку и голосу; одним словом, солнце служит для глаза струной, как обыкновенная струна для уха; так речь служит музыкальным инструментом для всего тела, как пахучие цветы для чувства обоняния, а пища для языка... В магнетизме я видел известное явление притяжения, вызванного невидимым, в высшей степени тонким течением.

Отсюда я пришел к наблюдению явлений животного магнетизма, удивительно странных, а отсюда к симпатии между мужским и женским полом и между людьми вообще. Я допускал, что любовь является следствием всеобщего притяжения, вызываемого силами, присущими органическим телам, в особенности людям, что могущество этих тел поддерживается чистотой и невинностью души и тела, что эти силы образуют около тела известную тонкую атмосферу, и я называл эти силы сначала выражением «тонкое течение» (plyn delikatпу), а потом словами «маленькие лучи» (promionki). Вследствие этого товарищи зачастую называли и меня в шутку plyniasty, а потом, когда я объяснил им свою теорию в новых выражениях, - promionkowicz, promiemsty. Это выражение, возникшее в тишине домашней жизни и по поводу частных разговоров, начали мало-помалу употреблять для означения того, что хорошо, что прекрасно, и в этом смысле оно сделалось популярным среди студенчества" [13]

Эта теория, по странной случайности послужившая основанием для создания тайного революционного кружка, была через много лет использована Сенковским в повести "Записки домового". Черт журналистики Бубантес развивает в этой повести теорию Томаша Зана:
"- Здешние мертвецы - ужасные невежды, - сказал мне на ухо Бубантес. - Вы знаете, - продолжал он громко, - что в природе есть теплота, магнитность, свет, электричество, то есть, вы знаете, что ничего этого нет в природе, а есть одно вещество, чрезвычайно тонкое, чрезвычайно летучее, которое разлито везде и проникает все тела, даже самые плотные. Оно-то и производит ощущение тепла, и тогда человек называет его теплотою; то вылетает из облака в виде громовой молнии, и тогда получает у людей имя электричества... то, наконец, поражает глаз своим блеском и называется светом... Возьмите же теперь две магнитные стрелки и сблизьте их между собою: конец положительный одной стрелки оттолкнет от себя положительный конец другой; две отрицательные стрелки тоже будут удаляться друг от друга; но стрелка положительная с концом отрицательным тотчас сцепятся и поцелуются. Вот любовь!

Назовите теперь положительные концы стрелки мужскими, а отрицательные женскими, и вам все объяснится: полы одинаковые отталкиваются, полы различные стремятся друг к другу... Около эпохи совершеннолетия молодой человек и девица начинают вбирать в себя из воздуха это летучее вещество... Когда они достаточно наэлектризованы, поставьте их лицом одного к другому; пусть они взглянут друг на друга: лишь только луч зрения приведет в сообщение их электричества, с той минуты они влюблены, они полетят друг к другу, как два облака, и будет гром, молния, удар и дождь. Вы не влюблялись в малолетнюю девочку, потому что она еще недостаточно наэлектризована тем чудным веществом, которое я выжал для вас из воздуха в моем колпаке. Вы отвращались от бабы, потому что в эпохе старости человек разряжается и теряет почти всю свою электромагнитность. Месяц любви в природе - тот самый, в котором наиболее этого вещества в воздухе".

Стоит отметить, что горячим сторонником применения этой теории на практике был Мицкевич.
"Я сделал наблюдение, - писал он одному из приятелей, - которое отлично подходит к теории Зана. Лучи (promionki) действительно имеют близкую связь с теплом. Никогда Ковальская не производила на меня такого впечатления, как когда она раздувает под кофейником угли..." [14].
Но самые бесспорные доказательства того, что "Библиотека для чтения" не только по кругу своих идей, но и в плане своих журнальных форм была связана с шубравской газетой, можно найти в газете "Balamut", о значении которого для литературной биографии Сенковского было сказано выше.

Вот программа эгой газеты:

"С 1 мая 1830 года будет издаваться в Санкт-Петербурге на польском языке периодическое сочинение под заглавием «Balamut Petersburgski», подражание известным английским сочинениям Аддисона, Свифта, Стиля и Джонсона, в коем будут помещаться следующие статьи:
  • Описание нравов, открывающее их достоинство и странности, также описание пороков обоего пола, различных состояний и сословий.
  • Библиографические известия и раэбор мелких сочинений, не заслуживающих внимания ученой критики, но которые своим педантством и шарлатанством заставляют открыть истинное их достоинство.
  • Краткие повести, анекдоты, сатиры, сказки и эпиграммы, оригинальные или в переводе.
Политика не войдет в состав сего издания".
С одной стороны, прямые указания на идейных учителей шубравцев, с другой - характеристика отделов, сближающая их с соответствующими отделами "Библиотеки для чтения", - уже это дает некоторые основания полагать, что "Balamut" был как бы мостом между газетой шубравцев и журналом Сенковского.

Но связь была не только в программах. Даже поверхностное сличение обоих изданий легко может убедить в том, что самые существенные черты газеты "Balamut", унаследованные от газеты шубравцев, были перенесены в "Библиотеку для чтения".

Перенесены были прежде всего целые отделы. Так, "Monstrographia pismienna" - отдел, в которым высмеивались бездарные стихотворцы, - был целиком использован в "Библиотеке для чтения" под названием "Литературная летопись". Заграничные новости, печатавшиеся в газете "Balamut" под названием "Balamuctwo zagraniczne" были воскрешены в журнале Сенковокого под именем "Смеси", весьма существенно отличавшейся от "Смеси" других журналов, прежде всего тем, что "шутливые сведения нельзя было в ней отличить от серьезных, истинные от лживых" (Дружинин). Письма в редакцию от вымышленных корреспондентов, иронические проспекты несуществующих изданий (например, "Словарь исторический знаменитых обжор, шулеров и пьяниц"), многочисленные трактаты о нравах - все это в русифицированном виде было широко использовано в "Библиотеке для чтения". Именно в этих жанрах проходила ожесточенная полемика "литературных кондотьери".

Литературный "Китай", в котором сражались русские журналисты, Пху-Лалинь и другие герои полемических комедий, статей и рецензий. - все это было взято из газеты "Balamut" или, точнее, от шубравства, воскрешенного в Петербурге в 1830 году.

Но "Balamut" интересен не только потому, что он дает ясное понятие об истории некоторых журнальных жанров, которые были новостью в русской литературе. Он имеет весьма существенное значение для истории деятельности самого Сенковского, потому что именно в газете "Balamut" на польском языке были напечатаны те произведения, с которыми Сенковский выступил впоследствии, как русский писатель.

Известно было и раньше, что первые вещи Сенковокого - восточные повести, напечатанные в "Полярной звезде", - первоначально были написаны по-польски. В переводе их на русский язык принимал участие Марлинский. "который учился у него по-польски и исправлял первые опыты Сенковского в русском языке", как пишет Савельев [15]. Это подтверждает в одном из своих писем к Николаю Глинке (от 9 июля 1835 года) и Кюхельбекер:

"Ради бога, ты ничуть не подумай, что я не признаю достоинств этого человека. Сенковский в нашем отечестве очень отрадное явление, таланту у него пропасть, чувство его глубоко и живо; воображение богато и ново, об учености уж ни слова... но теории его никуда не годятся, а притязания на законодательство в области русского языка и на светскость - в поляке и профессоре нисколько не у места...

Сенковский еще в 25 году плохо знал по-русски: его переводы с арабского и персидского, которые печатались в то время в разных изданиях, переводились с польского Марлинским. Но еще раз: тем больше чести Сеиковскому, что он овладел нашим языком, овладел им в летах немолодых. Я литератора Сенковского, литератора и ученого европейского ни с кем из наших не сравниваю: он всех нас... (не исключая никого) далеко перевешивает ученостью и основательностью познаний. Русского же повествователя Сенковского ставлю непосредственно после Пушкина, Кукольника и Марлинского..." [16].

Итак, известно было, что Сенковский явился в русской литературе, как писатель польский; но что он был польским писателем до такой степени, о которой ясное представление дает лишь просмотр газеты "Balamut", - об этом до сих пор в литературе о Сенковском не упоминалось.

Выше говорилось, что "Большой выход у Сатаны", создавший Сенковскому литературное имя, был первоначально напечатан в газете "Balamut" за 1832 год под названием "Posluchanie u Lucypera". Не только этот фельетон, но и ряд других произведений Сенковского был прямо переведен с польского или в значительной мере использован для переводов на русский. Так, фельетон "Арифметика" ("Balamut", 1832, № 2) был переведен дословно; "Хромой бес" (1832, № 18) был первым вариантом "Незнакомки", Так, "Превращение голов в книги и книг в головы", написанное для "Ста русских литераторов" и тесно связанное, как следует из его текста, с самой идеей Смирдина, затеявшего соединить в одном издании портреты русских писателей с их произведениями (книги и головы), был почти целиком напечатан в газете "Balamut" под названием "Szejnekatarynka Balamucka" [17].

Разумеется, далеко не все, напечатанное Сенковским в газете "Balamut", было переведено им на русский язык. Некоторые произведения - вполне законченные и весьма для него характерные, как, например, "Краткая реляция о далеких странствиях и странных похождениях пана Роха Трипейки" [18].  "Бывший польский драгоман пан Микоша, или рассказ о печеной голове", напечатанные, как и все статьи газеты "Balamut", без подписи, но, несомненно, принадлежащие Сенковскому [19], остались непереведенными на русский язык, без сомнения, потому, что по самому своему материалу они представляли весьма мало интереса для русского читателя. Но и они частично были использованы в "Фантастических путешествиях Брамбеуса", равно как и некоторые другие статьи.

Все эти произведения, по самому жанру своему, были тесно связаны с литературой шубравцев, создавшейся под знаком идей просветительной литературы XVIII века. Разумеется, польская колония в Петербурге, для которой главным образом и издавался "Balamut", существенно отличалась от широкого читателя "Wiadomosci Brukowych", круг шубравских идей в новой обстановке представлялся очень узким, - тем не менее именно этот круг обусловил литературную деятельность Сенковского и создание им "Библиотеки для чтения". Именно этим "запасным фондом идей" Сенковский неоднократно пользовался в дальнейшем для своих статей, повестей и фельетонов.

2

Нет ничего легче, как разбирать беллетристику Сенковского по жанрам и, описав каждый из них отдельно, подвести столько же обширные, сколько сомнительные итоги. Можно было бы, например, принимая за установленный факт неустойчивые признаки жанра, провести примерную границу между светской и философской повестью Сенковского, между его мемуарами и фельетонами, между фельетонами и рецензиями, составлявшими "Литературную летопись", один из занимательнейших отделов "Библиотеки для чтения".

Я думаю, что это было бы просто неверно, и вот почему. Произведения Сенковского - те, которые заслуживают рассмотрения, - были написаны им либо до возникновения "Библиотеки для чтения", либо в первые два года ее существования. Дифференциация по жанрам, которая с такой простотой может быть проведена по отношению к дожурнальному периоду (путешествия, фельетоны, восточные повести), оказывается недействительной и ничего не объясняет в период журнальный.

Процесс трансформации литературы в журнале совершался довольно медленным путем. Но первым же номером "Библиотеки для чтения" он был в основных чертах предсказан:

1. Научная статья ("Скандинавские саги").

2. Повесть ("Вся женская жизнь в нескольких часах").

3. Критический обзор (о драмах: "Россия и Баторий" барона Розена, "Торквато Тассо" Кукольника, "Торквато Тассо" Киреева).

4. Рецензии в "Литературной летописи" ("Горе от ума" Грибоедова, "Аскольдова могила" Загоскина, "О государственном кредите" и т. д.).

5. Множество кратких статей в "Смеси" - от "нового балета Тальони" до "числительной машины Беббеджа"

- вот далеко не полный список трудов, с которыми Сенковский выступил в первом же номере журнала.

Самая одновременность возникновения этих "жанров", более чем естественная для человека, который едва ли что не единолично писал журнал, принимая живейшее участие в каждом из его отделов, была гибельна для художественной прозы. Правда, в продолжение первых двух лет существования "Библиотеки для чтения" Сенковским были написаны "Эбсамбул", "Турецкая цыганка", "Записки домового".

Я постараюсь показать в дальнейшем, что знак журнала уже заметен над этими вещами - знак трансформации материала, продиктованной журнальными потребностями. Но только знак, еще не лишающий возможности поставить "Эбсамбул" или "Турецкую цыганку" в один ряд с теми произведениями, что были свободны от влияния журнала.

Только в 1837 году, когда переделки чужих повестей. торопливый монтаж безразличного повествовательного материала, необходимого для заполнения пустующего отдела "русской словесности", приходит на смену указанным произведениям, конфликт между художественной прозой и журналистикой Сенковского кончается победой второй, и первая прекращает самостоятельное существование.

Вот почему всякие попытки проследить линию внутренней эволюции Сенковского-беллетриста заранее обречены на неудачу. Столкновение двух систем - художественной и журнальной прозы - является основным вопросом этой эволюции.

Законы журнала спутывают и затушевывают признаки перехода от одного беллетристического "жанра" к другому. Принцип журнального единства стирает границы жанров, классифицируя их по признакам не специфически-литературного, но журнального порядка. На смену колеблющемуся и неопределенному понятию жанра выступает очень точное, почти производственное, понятие журнального отдела.

Все эти соображения заставляют рассматривать литературную деятельность Сенковского под углом зрения тех изменений, которые были внесены в нее возникновением и развитием журнала.

3

О происхождении имени "Барон Брамбеус" имеется несколько рассказов, существенно отличающихся друг от друга.

"Таинственное имя Брамбеуса, - сообщает Аделаида Александровна Сенковская, - впоследствии так прославившееся, происходит из такого темного источника, что, вероятно, никто никогда не. подумал бы отыскивать его там, откуда оно взято.

У нас жил лакей, по имени Григорий, молодой человек, добрый малый, очень смышленый, но все-таки часто смешивший нас своими выходками и простотой. Однажды, например, он упорствовал в том, чтоб подавать гостям блюда в порядке совершенно противоположном тому, который был ему предписан: «Извините, - говорил он, - я не могу иначе. Я подаю по солнцу!»

Этот человек страстно любил книги и всякую свободную минуту посвящал чтению. Была одна книга, которую он предпочитал всем прочим... Герой этой книги был испанский король Брамбеус, а героиня - королева Брамбилла. Несколько раз Григорий до того погружался в это чтение, что не слышал даже, когда Осип Иванович звал его. Мой муж полюбопытствовал узнать, что могло до такой степени увлекать его лакея; он взял эту книгу, всю ободранную от частого употребления, перелистывал ее, и с тех пор Григорию не было другого имени, как Брамбеус, в особенности, когда он делал какую-нибудь неловкость, какой-нибудь промах: «Брамбеус, ах, ты Брамбеус этакой!».

Это имя, так часто повторяемое моим мужем, первое представилось ему для псевдонима. Это имя было взято, потому что первое попалось в руки" [20].

Биограф и ученик Сенковского П. Савельев приводит другие сведения:
"Профессор (Сенковский) упражнял своих студентов и в переводе на арабский. На лекциях турецкого языка он заставлял переводить с русского на турецкий. Текстом для этих переводов служила иногда «Сказка о Францыле Венециане» с знаменитым ее «королем Брамбеусом», будущим псевдонимом ученого профессора, склад которой удобно перелагался на турецкий" [21].
Если к этому мы присоединим сомнительные анекдоты В.П. Бурнашева [22], то окончательно убедимся в том, что ни одна версия ничего не объясняет в выборе столь странного псевдонима.

Можно было бы предположить, что он имел какое-то смысловое значение.

Имя одного из героев лубочной литературы свидетельствовало по меньшей мере о том, что отношение Сенковского к своим собственным литературным занятиям изменилось одновременно с возникновением установки на журнал. Были, несомненно и внешние причины, содействовавшие тому, что псевдоним "Барон Брамбеус" спустя некоторое время ожил, приобрел биографические черты и нашел свое место в литературе.

Тридцатые годы - время псевдонимов, не желающих мириться со скромной деятельностью в пределах номинального существования.

В 1831 году выходят "Вечера на хуторе близ Диканьки", подписанные пасечником Рудым Панько; в том же году - "Повести Белкина"; в 1832 году - "Русские сказки" Казака Луганского; в 1833 году - "Пестрые сказки с красным словцом, собранные Иринеем Модестовичем Гомозейкой, магистром философии и членом ученых обществ, изданные В. Безгласным" В.Ф. Одоевского.

"Барон Брамбеус" впервые появился на свет в "Новоселье"; под его подписью были напечатаны: "Большой выход у Сатаны" и "Незнакомка".

Фельетоны, как я уже писал об этом, были литературным скандалом, но псевдоним был еще только псевдонимом.

В том же 1833 году был напечатан в "Северной пчеле" небольшой фельетон-монолог "Личности" (находящийся, кстати сказать, в несомненной связи с нападками на бесцеремонное обращение Сенковского с литературными и учеными знаменитостями), в котором "Барон Брамбеус" уже переходит принятые в литературе границы псевдонима.

"Мой приятель, барон Брамбеус, шел по Невскому проспекту и думал о рифме, которую давно уже искал. Первый стих его оканчивался словом куропатки; второго никак не мог он состряпать. Вдруг представляется ему рифма, и он, забывшись, произносит ее вслух: куропатки... берет взятки! Шесть человек порядочно одетых вдруг окружают его, каждый спрашивает с грозным видом: «Милостивый государь! О ком изволите вы говорить? Это непозволительная личность»" [23].
Барон Брамбеус и точно был ближайшим приятелем и соратником Сенковского, одним из тех немногочисленных его друзей, на которых он мог со спокойной совестью положиться.

Этот приятель, явившийся следствием раздвоения ученого-ориенталиста, занявшегося литературным делом, быстро завоевал известность. Для того чтобы окончательно реализоваться, ему не хватало только биографии... Эта биография, - разумеется, шуточная и легендарная, - была рассказана в "Фантастических путешествиях барона Брамбеуса".

Можно сказать с уверенностью, что установка на журнал была одной из причин создания этого произведения, "шутливого и злого, веселого и ученого, легкомысленного и глубокого" [24].

Но, ошибочно рассчитанное на журнал, оно было еще свободно от самого духа журнализма.

"Вообразите, какая неприятность, - писал Сенковский А.В. Никитенко, - мы ошиблись в расчете. Я писал эти путешествия для «Новоселья», и мы рассчитывали, что все три составят только 12 листов печати; теперь выходит, что их будет 25, и я принужден напечатать их особою книжкою, а для «Новоселья» состряпать что-нибудь другое. Это лишняя работа, а у меня времени так мало" [25].
"Фантастические путешествия" лежат на грани между первым этапом трансформации науки в литературу ("Письмо Тютюнджу-Оглу") и спешной журнальной работой, оказавшей и на литературу и на науку Сенковского гибельное влияние. Поэтому в книге этой легко обнаружить и следы научной полемики, обернувшейся к читателю своей иронической стороной, и все черты той своеобразной свободы обращения с материалом, которая, если бы ее удалось уберечь от "духа журнализма", быть может, сделала бы Сенковского одним из замечательных беллетристов 30-х годов.

Как сообщает сам автор "Фантастических путешествий", он пользовался, работая над этой книгой, "системой отрывков":

"Отрывок есть представитель нашей образованности и бог нашего терпения в полезных занятиях, царь новейшей словесности, верх изящного".
Но, кроме того, книга эта - еще и система бесконечных отступлений, по существу длиннейший монолог, изредка прерываемый автором для сообщения необходимых фабульных сведений, играющих в "Фантастических путешествиях" третьестепенную роль.

Я укажу поэтому только опорные пункты книги - она слишком основательно забыта, чтобы можно было и этим пренебречь.

"Фантастические путешествия барона Брамбеуса" распадаются на четыре фрагмента, объединенные героем-автором, от имени которого ведется повествование.

Затушеванное предисловие под названием "Осенняя скука" ("я знаю, что вы не любите читать предисловий... поэтому я прибегнул к хитрости и решился запрятать его в эту статью") определяет все дальнейшее, как "отрывки жизнеописания" разочарованного человека, остановившегося после долгих колебаний между судебной карьерой, супружеством и домашним зверинцем на чтении собственных сочинений, как на единственном средстве избавиться  от несносной скуки.

"Поэтическое путешествие по белу-свету" начато двумя строками точек и вопросительным знаком:

" . . . . . . . . . . . . . .  . . . . . . . . . . . . . .  . . . . . . . . . . . . . .  . . . . . . . . . . . . . .  . . . . . . . . . . . . . .
 . . . . . . . . . . . . . .  . . . . . . . . . . . . . .  . . . . . . . . . . . . . .  . . . . . . . . . . . . . .  . . . . . . . . . . . . . . ?
Когда я был коллежским секретарем, свет казался мне очень скучным".

В этой части книги рассказаны совершенно необычайные приключения Брамбеуса в Турции. Он влюбляется в "божественную коконницу", после тысячи препятствий добирается до нее, в порыве любви опрокидывает жаровню, сжигает до десяти тысяч домов, заражается чумой от своей возлюбленной, выздоравливает и, теряя вкус к поэтическим путешествиям, переходит к изложению "Ученого путешествия на Медвежий остров".

Все эти злоключения не мешают ему сделать несколько выпадов против крайностей романтической школы.

Наиболее занимательная часть книги, до нашего времени не потерявшая интереса, - "Ученое путешествие на Медвежий остров" - представляет собою остроумное доведение до полной бессмыслицы иероглифической системы Шамполиона-младшего.

Притворяясь последователем Шамполиона, Брамбеус попадает вместе со своим приятелем, доктором Шпурцманом, на Медвежий остров, в пещеру, стены которой испещрены иероглифами. Согласно мнимой системе Шамполиона -

("Я растолковал ему, что по нашей системе всякий иероглиф есть или буква, или метафорическая фигура, изображающая известное понятие, или ни буква, ни фигура, а только произвольное украшение почерка..., где не выходит смысла по буквам, там должно толковать их метафорически, если нельзя подобрать метафоры, то позволяется совсем пропустить иероглиф"), -

Брамбеус читает на стенах пещеры "предпотопную" повесть. В повести, снабженной учеными примечаниями доктора Шпурцмана, рассказывается о столкновении земли с кометой и о происшедшем от страшного столкновения потопе; на фоне этих мировых событий излагается история несчастной любви одного предпотопного юноши к предпотопной кокетке; эта история, как, впрочем, и вся повесть, пересыпана остротами самого современного характера: предпотопный автор трактует фельетонные темы - о женском своенравии, о владычестве юбок, об евнухах, о супружеских изменах. Когда повесть прочитана до конца и оба исследователя окончательно убеждаются в том, что они сделали величайшее научное открытие, случайный спутник Брамбеуса открывает, что последователи Шамполиона читали не по иероглифам, а по сталагмитам.

О.И. Сенковский.
Гравюра на стали, 40-е годы XIX в.

Поклявшись не совершать более ученых путешествий, Брамбеус отправляется в "Сентиментальное путешествие на гору Этну". На вершине вулкана некий швед, мстя за вольность Брамбеуса по отношению к своей подруге, сталкивает его в Этну. Брамбеус пролетает вулкан насквозь, попадает в центр земли и знакомится с жизнью "того" света. Реализованный каламбур "вверх ногами" лежит в основе описания "того" света. Внутри земли - все наоборот; то, что на земле служит полом, - там потолок; то, что на земле - приветствие, там ругательство; "земля есть полый шар, внутри которого находится наш свет, вывернутый наизнанку". После того, как автор "избрал себе жену навыворот, устроил свое хозяйство вверх дном и прижил детей опрокидью", после длительного знакомства с тем светом, он фантастическим образом выбрасывается на поверхность Земли через Везувий.

Появление Александра Филипповича Смирдина неожиданно для читателей сокращает "Фантастические путешествия". Они были закончены виньеткой, изображающей даму, опрокинутую вверх ногами и гуляющую с книгой в руках по саду [26].

Читая "Фантастические путешествия", решительно невозможно предположить, что в этой книге, построенной на каламбурах, пересыпанной выпадами против "юной словесности" и шутками над учеными современниками, была использована, с одной стороны, реальная биография Сенковского и, с другой, - система его научных воззрений.

Я не хочу, разумеется, сказать этим, что Сенковский действительно совершал путешествие на Медвежий остров, проваливался в Этну и возвращался на поверхность земли через Везувий; но только то, что "Фантастическим путешествиям барона Брамбеуса" недаром предшествовали действительные путешествия Сенковского по Востоку.

Некоторые биографические черты, впрочем трансформированные до неузнаваемости, были как бы пожертвованы им в этой книге "барону Брамбеусу". Таково прежде всего "Поэтическое путешествие по белу свету", восстанавливающее многие действительные происшествия, которые Сенковский имел случай наблюдать в 1819-1820 годах, когда, проездом в Сирию и Египет, он остановился на некоторое время в Константинополе.

Оказывается, например, что маловероятный пожар, описанный в "Поэтическом путешествии", Сенковский наблюдал в Константинополе собственными глазами.

"Однажды - могу похвастаться, - вспоминал он о своем пребывании в Турции, - удалось мне видеть... такой великолепный пожар, какому в тех сторонах, после пожара Трои, не бывало подобного: восемь тысяч домов горело вдруг, одним пламенем, в черную ночь, на покатости высокого берега, у самого моря, гладкого, как зеркало, усеянного двумя тысячами неподвижных кораблей и судов всех наций и несколькими тысячами летучих гондол, в виду золотых куполов и крыш сераля. Зрелище невообразимое и невыразимое!" [27].
Происшествие, по поводу которого было приведено в "Листках барона Брамбеуса" это описание, было рассказано Сенковским в его статье "Китай", написанной по поводу одной из книг отца Иоакинфа [28].

Он сообщает в этой статье, что, находясь в Константинополе, решил однажды отправиться с утешениями к одному семейству, потерявшему от страшного пожара пять домов.

"«Я право не понимаю, - сказал молодой посетитель в течение беседы, погорелому хозяину, который, к удивлению его, совсем не казался так страшно опечаленным, как он предполагал, - не понимаю, как вы с вашим состоянием можете жить в этом ужасном городе: каждый день на улицах бунт, каждую ночь - пожар; чума, тревоги, обманы, отсутствие правосудия, беспорядок...»

Хозяин улыбнулся.

«В заразительность чумы я не верю по общему убеждению страны. А что касается до пожаров, то позвольте мне сказать вам по-турецки: Аллах керим! Бог щедр! Зачем же здесь не жить? Что беды, если у вас в одну ночь сгорит пять домов, когда вы в один месяц можете построить пять других, новых?»" [29]

Итак, не только пожары, но и чума, которая "трагически" заканчивает "Поэтическое путешествие", была одним из объектов наблюдения молодого Сенковокого в Константинополе [30].

А вот и негоциант, нисколько не опечаленный потерей своего состояния:

"Синьор Петраки, по кратком рассуждении о непостижимости судьбы, глупости рода человеческого и редком уме турок, приказал набить себе трубку и вышел на террасу наблюдать ход пожара и обдумывать план нового дома, который хотел он начать строить послезавтра" [31].
К небезынтересным результатам приводит также и сопоставление некоторых мест "Поэтического путешествия" с путевыми дневниками молодого Сенковского [32]. В них можно найти путь к Черному морю через море малороссийской грязи и описание Одессы, и сведения о ее торговле, - об ее жителях, о степени их образования. Но вполне серьезные деловые наблюдения путевых дневников превращаются в "Поэтическом путешествии" в веселую болтовню, исполненную саркастических выходок и фантастических преувеличений.

Дело было, разумеется, не в том, что биография Сенковского была положена в основание литературной личности Брамбеуса, но в том, что решение вопроса, "как быть журналистом", видоизменило отношение Сенковского к личным наблюдениям, как литературному материалу. Это легко может быть подтверждено и другим примером. Я имею в виду использоваяне путевых записок Сенковского ("Краткое начертание путешествия в Нубию и верхнюю Эфиопию") [33] для автобиографических очерков "Эбсамбул. Нубийские сцены" [34].
 

"Краткое начертание путешествия
в Нубию и верхнюю Эфиопию"

При приближении к подошве горы бросаются в глаза три огромные колосса, иссеченные пз скалы и украшающие фасад храма. Четвертый из колоссов, отломившись от стены, к которой был прикреплен, обрушился, и обломки его лежат теперь при основании горы, зарытые в песке, засыпавшем и два другие колосса до самой груди, так что одни только огромные головы их выказываются из-под песку. Третий истукан в полуденном углу храма почти весь открыт. Колоссы эти представлены сидящими на креслах; плечи их имеют в ширину 21 фут, и вся их вышина от основания доходит до 65 футов. Руки лежат на коленях. Лица имеют отпечаток поколения негров; но нежная выразительность лица, оживленного сладостною улыбкою, полные уста, продолговатые и как будто умильно сжатые глаза, наконец, круглые и дышащие негой черты лица доказывают, что древние египтяне так же точно умели чувствовать и изображать в своих огромных колоссах идеальную красоту головы негра, как греки красоту лица кавказского поколения.

"Эбсамбул. Нубийские сцены"

...У подошвы фасада возник другой сугроб песку, который засыпал двери гораздо выше верхней их перекладины и четырех колоссов по самую шею. Нет ничего забавнее этих исполинских голов, торчащих из песку и улыбающихся зрителю той жирной, сладостной улыбкой, которую египтяне придали толстыми губами почти всех своих колоссов: четыре великана сидят, кажется, в ванне и счастливы тем, что им жарко! Но должно сказать, что только трое из них наслаждаются этой отрадою в раскаленном песке сугроба: четвертый обрушился и утонул в своей купальне.

Реальной биографии Осипа Ивановича Сенковского, ученого-востоковеда, было мало для создания литературной личности барона Брамбеуса. Нужны были еще какие-то данные, которые могли бы дорисовать возникающую фигуру баснословного героя-рассказчика, совершившего путешествие на Медвежий остров, провалившегося в Этну и летающего верхом на камне, подобно Мюнхаузену, оседлавшему пушечное ядро. Нужна была анкета о его положении имущественном, семейном и социальном.

Эта анкета была продиктована самым стилем "Фантастических путешествий". Брамбеус - лжец, болтун, мистификатор и надворный советник - все это вовсе не было задано с первой страницы книги. Это был характер, возникший в связи со стилем, с манерой небрежной болтовни, разговора ни о чем и обо всем на свете. Из этой манеры вырастает, более чем неожиданно, "синьора баронесса Брамбеус", заполняя своим появлением один из пунктов анкеты. По чистой случайности ее муж, выброшенный из Везувия силой вулканического извержения, падает именно в ее коляску.

"Я потерял ум и глаза, - пишет он, - и в расстройстве, недоумении, в одно и то же время произнес два совсем различные восклицания - одно мысленно... другое словесно:

Мое почтение, синьора баронесса Брамбеус

- Вы меня знаете?-спросила изумленная дама, услышав свое имя.

- Как не знать, - воскликнул я. - Я, кажется, имел счастье быть коротко знакомым с вами".

Так манера небрежной болтовни диктует пришедшееся к слову звание Брамбеуса, о котором читатель узнает совершенно случайно:
"Не черт, а барон Брамбеус, надворный советник! Не бойтесь. Я служу по особенным поручениям по управлению лошадьми, подвизаюсь для улучшения их породы".
Так возникает, наконец, фантастический баронский герб семейства Брамбеус. Речь идет об англичанине, которого барон раздавил при невероятном падении в коляску своей жены.
"Ах, боже мой, душенька!.. Я так уверен в том, что раздавил его, а потом выкинул из-под себя вон, за неудобством ехать почтою на лорде, - как в собственном своем баронском сущесгвовании, как в существовании двух рыб, трех стрел, одного медведя и пары оленьих рогов в моем гербе..."
Так авторский тон влечет за собой возникновение литературной личности рассказчика, его характера, его фантастической биографии.

4

"Ум хорошо, а два лучше, - писал Герцен в статье под тем же названием. - В особенности лучше для издания журнала. Наиболее читаемые и уважаемые журналы издавались у нас всегда парою литераторов: «Северная пчела», «Маяк», «Москвитянин». Г. Сенковский знал это и... сам раздвоился, как Гофманов Медардус, и издавал «Библиотеку для чтения» с бароном Брамбеусом, - время славы и величия этого журнала было временем товарищества с Брамбеусом" [35].
Это сказано совершенно точно. Граница между Сенковским и Брамбеусом была проведена (это относится преимущественно к 1834 году) с такой резкостью, что отожествление этих имен вызвало удивление современников [36].

Выше, иллюстрируя полемику Полевого и Сенковского, я приводил примеры вставок, сделанных Сенковским в чужих повестях с единственной целью усложнить литературное существование легендарного барона. Это был далеко не единичный случай и не единственный способ. Заботы Сенковского об утверждении в журналистике Брамбеуса, как отдельного лица, поражают своей изобретательностью [37].

Неожиданно для читателя Брамбеус вмешивался в повесть, обнажая ее построение, сводя подчас очень сложный замысел к простому показыванью автора-мистификатора за работой.

Так окончены "Похождения одной ревижской души", ироническая повесть, представляющая собою очень тонкую пародию на монгольскую шастру и направленная, как кажется, против модной в 30-х годах теории переселения душ. Развязка подчеркивает скрытый пародический план, на который, впрочем, и без того достаточно ясно указывалось в нарочито неправдоподобных примечаниях, на пятнадцатой странице превращающих этот "буквальный перевод с монгольского" в псевдоученый трактат на весьма злободневные темы. Лицо автора, выдумщика и чудака, внезапно появляется среди сложной обстановки мистификации. Душа оказывается беглой ревижской душой, ее переселения из знаменитого человека в блоху, из блохи в осла, из осла в черепаху, из черепахи в читателя, из читателя в поэта и т.д. - похождениями беглого русского мужика, которого заседатель, "ехавший степью с колокольчиком", арестовал и посадил в острог. Как бы для того, чтобы еще раз натолкнуть читателя на литературную личность, второй вариант развязки объявляет "ламу Брамбеуса" выдумщиком, не заслуживающим доверия.

"Что касается до приезда в улус сердитых русских мужей с колокольчиками и до произведенного ими следствия, то это вздор, неправда, история и ничего подобного не бывало. Это выдумка ламы Брамбеуса. А вот как было..." и т.д.
Брамбеус, уверяющий, от имени всех западных и многих восточных народов, что "в Америке растет дерево, на котором вместо апельсинов висит у каждой веточки прекрасная девушка, прикрепленная к ней за косу и даже без маншеток" ("Падение ширванского царства"); Брамбеус, подающий героине своевременный совет влюбиться именно в тот персонаж романа, который вызывает сочувствие читателя ("Идеальная красавица"); Брамбеус, предупреждающий, что отец его героя "поскорее умер сам, из предосторожности, чтобы я, как искусный повествователь, не умертвил его неприличным образом для большей занимательности рассказа" ("Повести"), - все это было не только авторское вмешательство, столь обычное в 30-х годах, но самоутверждение литературной личности, как бы претендующей на самостоятельное существование. До какой степени Сенковокий шел навстречу этим претензиям, видно хотя бы из того, что на произведения, подписанные именем Брамбеуса и напечатанные в других изданиях, "Библиотека для чтения" помещала рецензии [38]. Литературная личность как бы опекалась в журнале, ей были предоставлены все жанры и все отделы - от повести до рецензии, от "Сельского хозяйства" до "Смеси".

Это было плодотворно для журналистики Сенковского, но гибельно для него, как беллетриста. Гибельно потому, что, несмотря на все заботы о биографии, о характере, о своеобразном стиле, который напоминает иногда индивидуальную речь, барон Брамбеус, попав в журнал, превратился в отражение фельетонной позиции, слился с самым духом журнализма, преследовавшим Сенковского по пятам едва ли не со времени его участия в газете шубравцев.

Шумный и веселый, он врывался, этот дух журнализма, то в строгую научную статью, то в пересказ чужого романа.

В январе 1841 года граф Бенкендорф писал Уварову, что в 43-м томе "Библиотеки для чтения", в отделении "Смесь", обращает на себя особенное внимание статья "Светящиеся червячки".

"Нельзя видеть без негодования, - говорил граф Бенкендорф, - какой оборот дает господин сочинитель выражению, употребленному в программе одного из дворянских собраний, и до какой степени он презирает приличием и нравственной стороной дворянства для того, чтобы только сказать красное слово. Выходка эта не должна и не может быть скрыта от государя императора, и, не постигая, как может быть допущена у нас к напечатанию подобная статья, я полагаю, что сочинитель оной должен быть подвергнут строжайшему наказанию, кроме воспрещения печатать статьи свои, а цензор выговору, ежели еще не большему взысканию..." [39].
Статья, на которую указывал граф Бенкендорф, состояла в известии об исследованиях натуралистов Форстера и Одуэна над светящимися червячками. Тут сообщались научные факты о сиянии этих червячков, независимо от их воли, состоящем в связи с половыми отправлениями. Но по всегдашнему своему обыкновению, Сенковский в серьезное дело счел возможным вставить остроту насчет Петербургского дворянского собрания и его печатной программы.
"Один монпельерский натуралист, - говорилось в конце этой статьи, - взял ночью самку lampyridis noctilucae и через окно выставил ее на ладони в сад; спустя несколько минут, прилетел к ней самец, как кажется, с той же целью, для какой, по словам печатной программы, учреждено и С.-Петербургское дворянское собрание, т.е. для соединения лиц обоих полов. Лишь только эти насекомые исполнили программу почтенного собрания, свет самки тотчас погас. Другой натуралист, еще более любопытный, убедился как нельзя лучше, что у светящихся червячков сияют не тела, а только те части, без которых любовь была бы загадкой: он приметил, что clitellum бывает тогда у них чрезвычайно развитый и что источник света заключается в веществе, покрывающем его" [40].
Уже в 1835 году "Библиотека для чтения" была в высокой степени исполнена этой привычкой шутить по любому поводу или без всякого повода. Расплывшийся по всем отделам журнала "Барон Брамбеус" потерял специфические черты, группировавшиеся до сих пор вокруг его фигуры. Пройдя полный этап своего развития, литературная личность, возникшая из псевдонима, установившаяся как маска журналиста, стершаяся вследствие периодического использования, возвратилась к точке своего отправления. Только в одном отделе журнала она продолжала еще существовать - в "Литературной летописи".

В первом же номере "Библиотеки для чтения" критика была объявлена "картиной личных впечатлений", не подведомственной никаким законам:

"Я изъявляю свое мнение по личному моему воззрению на предмет и род изящного сочинения, и не спрашиваю совета ни у риторики, ни у пиитики, что должно мне нравиться, а что нет" [41].
Отказ от любых критических воззрений, подмена критического убеждения личным отношением к литературе, сделали Брамбеуса героем "Литературной летописи", рассказчиком рецензий. Я не случайно употребил именно это выражение. Рецензия рассказывалась в "Библиотеке для чтения", и содержание книги бывало подчас только поводом для этого рассказа. Редакторский кабинет, настроение редактора было вдвинуто в критический отдел журнала. Им - этим настроениям - связывались статьи, не имеющие ничего общего друг с другом, оно заставляло книги предъявлять друг другу ультиматумы, ссориться и мириться.

Ниже я еще остановлюсь на этом. Но вот один пример, показывающий, что "демонстрирование автора за работой" было столько же свойственно Брамбеусу "Фантастических путешествий", как и герою веселых рецензий критического отдела журнала: как известно, Сенковский, не будучи врачом, написал ряд замечательных статей по медицинским вопросам, вызвавших оживленную полемику не только в России, но и в Германии [42].

Подчеркивая свою непрофессиональную позицию, он в одной из этих статей следующим образом ведет рассмотрение книги доктора Штюрмера:

"Этих строк я не отыскивал; они попались мне на глаза случайно; ветер раскрыл книгу, и я увидел в статье о маленьких детях слова..."
Не привожу этих слов, не имеющих к вопросу никакого отношения. Зато ближайшее отношение к нему имеет ветер. Он появляется через каждые две-три страницы рецензии, он перелистывает книгу, по счастливой случайности угадывая именно те места, которые заслуживают внимания рецензента.
"Ну как называется такой врач, - ветер опять перекинул несколько страниц - который ссылается... на авторитет Гримма, никогда не видав его книги и даже не зная его фамилии..."

"Как называется такой врач, который... - ветер опять перекинул две страницы... Надобно закрыть окошко: иначе мы никогда не окончим определения такого удивительного врача. И я даже примечаю, что чем больше страниц перекидывает услужливый ветер, тем труднее становится вам самим приискать приличное название для такого ученого мужа".

И дальше:
"Мне хотелось, пользуясь попутным ветром, показать вам, с какого рода писателем я, несчастнейший из людей, должен здесь возиться... в то самое время, как все около меня цветет, поет, сияет, как все в природе издерживает сокровища жизни на радость, на веселье, на удовольствие, и этот воздух, насыщенный благоуханием и звуком, явственно говорит всем, что счастие человека не может заключаться в чтении «прагматических сочинений», что мы, вероятно, предназначены к чему-нибудь лучшему и умнейшему на земле" [43].
Этот шутливый герой рецензии был, разумеется, только слабым отражением того блестящего замысла, который создал эксцентрическую фигуру барона Брамбеуса, превратившуюся в ничто, в один из многочисленных псевдонимов, в журнальную пыль, возникшую в "Библиотеке для чтения" за счет художественной прозы Сенковского и, как мы увидим это ниже, за счет его науки.

5

В шубравском кодексе был один пункт, который Сенковский исполнял особенно рачительно и неуклонно, от первой строки, написанной им, до последней. Вот этот пункт, как излагает его последователь "Towarzystwa":

"Шубравцы не предъявляли особенно высоких требований: они требовали от авторов чистоты языка, легкости и занимательности, т.е. шубравского стиля" [44].
Требование писать стилем "легким и забавным, или шубравским", разительно сближающее, между прочим, стилевую манеру Сенковского не с Жюлем Жаненом, как говорила об этом современная критика, но с Андреем Снядецким, с такою последовательностью проводилось в жизнь "Библиотекой для чтения", что в этом отношении ее смело можно счесть прямой продолжательницей уличной газетки шубравцев.

Более чем характерно, что вслед за целым рядом нравоописательных и фантастических фельетонов, помещенных в 1833 году в "Новоселье" и "Северной пчеле" ("Незнакомка", "Большой выход у Сатаны", "Личности", "Человечек", "Моя жена", "Арифметика" и т.д.), этот жанр в его чистом виде бесследно исчезает, вплоть до "листков барона Брамбеуса", относящихся к 1856-1858 годам, - т.е. до того времени, когда Сенковский уже отказался от журнала. Это произошло, как кажется, потому, что возможности, открывшиеся для фельетона с возникновением "Библиотеки для чтения", были настолько обширны, любой отдел журнала поддавался влиянию Сенковского-фельетониста с такой легкостью, что фельетон, как жанр, потерял свои специфические черты. Необходимое подкрепление любого из журнальных фронтов, он оказался просто не нужен в своем чистом виде. И действительно, Сенковский не печатал в "Библиотеке для чтения" фельетоны. Но ни один номер журнала не выходил без новых и явных свидетельств захватнической политики этого жанра.

Фельетон, как самый удобный способ болтовни с читателями на злободневные темы, был всегда под руками. Я с намерением приведу те произведения, в которых Сенковский - к счастью для себя и для нас - отступил от фельетонной манеры.

Есть одна линия в его беллетристике, которая с особенной четкостью дает представление о том высоком месте, которое он мог бы занять в русской литературе. Это - путевые дневники, мемуары, автобиографические повести.

Выше я проводил пример удачного использования путевых дневников в "Эбсамбуле". От сухого перечня дорожных записок линия мемуара шла через "Эбсамбул" и "Воспоминания о Сирии", где тот же перечень был уже опытной рукой превращен в литературу, - к повести ("Турецкая цыганка"), в которой только очень внимательный читатель обнаружит автобиографические черты.

"Турецкая цыганка" прежде всего говорит о том, каким огромным материалом располагал Сенковский-прозаик: не только Восток, но и этнография вообще, не только лингвистика и археология, но и философия и математика были соединены в сочетаниях причудливых и невероятных.

Остроумие, понятое как способ подачи материала, остроумие далеких сравнений держало в подчинении всю эту массу разнородного материала.

Еремей, который телом походил на обезьяну, а душой на Катона, горбатый голландец, превратившийся в восточное существо после долгих скитаний между Иерусалимом и Нилом, англичанин, метивший в печатные путешественники, смирнский торговец смоквами и опиумом - как бы "случайные" спутники Сенковского, были связаны между собой остроумием, иронией, легким отношением к собственной биографии.

Может быть и нельзя утверждать с полной уверенностью, что "Турецкая цыганка" носит автобиографический характер. Попросту говоря, нет объективных данных, свидетельствующих о том, что в бытность свою на Востоке Сенковский увез с собой невольницу, умершую от чумы на возвратном пути в Россию. Возможно, что он воспользовался историей знаменитого путешественника и ориенталиста Юлия Генриха Клапрота (1783-1835), который, покидая Россию, увез с собой черкешенку и с которым Сенковский находился в переписке [45].

Но вопрос о том, автобиографична ли фабула "Турецкой цыганки", не имеет существенного значения. Автобиографичен, что легко может быть подтверждено документами, ее материал.

Упоминание о письмах к матери с просьбой о деньгах, о "долгих странствиях в чужих краях", прямое указание на первых же страницах повести о скитаниях в молодости по Малой Азии, описание константинопольского порта, султанского дворца, базара - описание, для которого Сенковскому не нужно было пользоваться печатными источниками, - все говорит о том, что повесть написана по воспоминаниям.

Они затушеваны именами, названиями, мелкими подробностями, несомненно выдуманными. Это напоминает наивные средства, которые были употреблены в дело, когда понадобилось превратить в повесть историю его несчастной любви ("Любовь и смерть").

Столкновение двух авторских "я", одно из которых следует приписать спокойной позиции автора-мемуариста, борьба фельетонного стиля с автобиографией - вот что бросается в глаза при внимательном чтении "Турецкой цыганки".

Я оказал выше, что атаки фельетонизма на эту вещь были отбиты ею; нужно добавить теперь, что они были отбиты с уроном. В "Турецкой цыганке" есть места (к счастью, их очень немного), которые хочется зачеркнуть. Это остатки фельетонной манеры, потерявшей всю остроту от столкновения с мемуаром.

Нарочитая холодность, деланное равнодушие - как это выпадает из сентиментальных и, без сомнения, искренних воспоминаний Сенковского о своей молодости! Скептический фельетонизм - нужно было все же не иметь вкуса, чтобы испортить им эту вещь, которую можно было бы. кажется, поставить в один ряд с лермонтовской "Таманью"!

Вот по какому поводу Сенковский уклоняется от описания встречи с Мейменэ, после покупки ее у работорговцев за двести испанских пиастров:

"Правила хорошего воспитания не допускают в свете того, что обыкновенно называется «сценою». Порядочные люди, даже порядочные супруги, не делают сцен в обществе... Я ненавижу сцены даже на бумаге... Сильные ощущения - верх невежества, и в отвлеченном и в положительном смысле. Они нарушают веселость, расстраивают осанку, раздражают нервы. По всем этим причинам я не описываю встречи моей с Мейменэ".
Внезапное обращение к читателям, свойственное фельетону и отчетливо выпадающее из лирического строя повести ("Надеюсь, что вы скажете всем своим и моим знакомцам, что я очень милый и любезный молодой человек"), ироническое вмешательство автора туда, где это вовсе неуместно ("Покорнейше прошу вас почитать этот параграф не столько уловкою для прикрытия острых углов моего рассказа, сколько знаком вежливой и очень похвальной внимательности к вашим чувствам и нервам"). - все это заставляет вспомнить о "лиллипутских забавах" (Чернышевский), соблазнивших Сенковского за счет его истинного и умного дарования. Мне могут легко возразить, что эти "лиллипутские забавы" подчас вырастали под его руками в произведения, заслуживающие несомненного внимания. Что в "Записках домового", продолживших и углубивших линию его фантастических фельетонов, неуместная ирония становится уместной. Что Сенковский был по преимуществу фельетонистом, и нет никакой нужды считать это обстоятельство его несчастьем.

Я думаю, что это неверно.

Очень трудно объяснить создание "Записок домового" в самый разгар борьбы между светской и бытовой повестью 30-х годов.

Светская повесть, лучшим представителем которой был Н.Ф. Павлов, была основана на эстетическом материале (кстати сказать, именно поэтому она представляет драгоценный материал для изучения иностранного влияния в прозе 30-х годов). Лексический багаж ее был как бы предрешен заранее - границей служил "язык образованного общества", о котором не уставали твердить критические отделы "Библиотеки для чтения".

Более живым и поэтому более спорным жанром была бытовая повесть, жанр, в котором новая лексика способствовала снижению высокого романтического героя, приданию ему черты не амплуа, но характера, отличалась подражанием фольклору.

Характерная особенность борьбы между светской и бытовой повестями в гом, что самые ожесточенные формы она принимала среди писателей третьестепенных. Сенковский в "Литературной летописи" вел с ними беспрерывную войну, и этот отдел "Библиотеки для чтения" представляет собою очень важный материал для данного вопроса.

Я указал (разумеется, самым общим образом) на основные тенденции борьбы за повествовательную форму в навести 30-х годов только для того, чтобы сказать, что эта борьба решительно ничего не объясняет в истории происхождения "Рукописи без начала и без конца, найденной под голландской печкой во время перестройки" - таков подзаголовок "Записок домового".

Мне кажется, что источники "Записок домового" лежат в той аллегорической линии шубравской фантастики, которая была так принята в бытовой среде "Towarzystwa" и произведениях, печатавшихся в "Уличных известиях".

Так, в № 112 этой газеты (25 января 1819 г.) были помещены "Wiadomosci brukowe z tamtego swiata", т.e. "Уличные известия с того света", очень напоминающие в некоторых отношениях "Записки домового". И то и другое произведения построены на иронии над потусторонним миром, над людьми, которые и за гробом не теряют всех особенностей, присущих им на земле. Роль покойной графини Модницкой, и на том свете претендующей на любовную связь, несмотря на свой сорокапятилетний возраст, искусственные зубы, покрытое морщинами лицо, играет в "Записках домового" покойница Акулина Викентьевна, путешествующая с нижней челюстью в руке и влюбившаяся в прекрасный скелет своего соседа по кладбищу. Ссора графини с князем Утрациуном напоминает драку Акулины Викентьевны с покойником Иваном Ивановичем, полагающим, подобно князю, что вежливость по отношению к даме для мертвеца вовсе не обязательное чувство, и на этом основании оторвавшим у нее в драке ногу и нижнюю челюсть.

И другие черты сходства, менее убедительные, говорят все же о том, что "Записки домового" были бы гораздо понятнее в газете шубравцев, чем на страницах "Библиотеки для чтения".

Вещь эта, как бы вывезенная вместе с молодостью из Польши (недаром были использованы в ней студенческие теории Томаша Зана), выросла на презрении к шаблонам журнальной повести, которой, между прочим, и сам Сенковский отдал дань, повинуясь потребностям читателя и журнала.

Но и "Записки домового" были несколько ослаблены вторжением фельетонязма. Самый подзаголовок их "Рукопись без начала и без конца...", так остроумно использованный на первых страницах, казалось, давал все возможности для того, чтобы поставить точку там, где этого требовала поэтика рассказа. Но точка поставлена не там, где ее следовало поставить.

Вслед за парадоксальным, очень умным разговором черта журналистики с домовым и покойником о материалистических основах душевных явлений, вслед за веселым опытом над влюбленными скелетами, сопровождающимся скептическими примечаниями и каламбурами, - начинается как бы новый вариант той же самой истории, происходящей на этот раз не между покойниками, но между живыми людьми. Этот вариант написан как бы другою рукой.

Знакомая по первым фельетонам Сенковского деланная болтовня о женском непостоянстве, вовсе несвойственная задумчивому домовому первой половины "Записок", внезапное появление черта по супружеским делам, самое имя которого - Фифи-Коко - производит впечатление досадной опечатки, - все говорит о вторжении дешевого, рыночного фельетонизма, так часто становившегося поперек дороги Сенковскому-беллегристу.

Если бы можно было, - нарушая все законы текстологии, - зачеркнуть вторую половину "Записок домового", - эту вещь смело можно было бы поставить в один ряд с лучшими из фантастических рассказов князя Одоевского.

"Можно было бы" - я уже не в первый раз употребляю это выражение. История Сенковского-беллетриста есть история несвершившихся возможностей и неисполнившихся обещаний.

6

Еще в 1825 году Сенковский писал Лелевелю (выше я упомянул об этом), что больше всех других отзывов по душе ему пришелся отзыв Франца Малевского, назвавшего его "Свод известий турецких историков и т.д." - "Уличными известиями („Wiadomosci Brukowe"), собранными с турецкой истории".

"Я даже обнял его, - писал он Лелевелю, - за эту остроумную шутку".

С еще большей силой дух шубравской литературы проявился в знаменитом "Письме Тютюнджу-Оглу-Мустафа Аги", настоящего турецкого философа, к одному из издателей "Северной пчелы".

Критика книги Гаммера "Sur les origines russes" была приписана в этом письме торговцу яффским мылом в Гостином дворе, а сама книга представлена я виде макулатуры, случайно купленной этим торговцем на обертку. Письмо начиналось длиннейшей биографией Тютюнджу-Оглу (и его покойного отца - "да озарит бог могилу его неугасаемым светом" - первого яффского философа и владельца табачной лавки) и было украшено всеми цветами восточного красноречия.

"Почтеннейший, благороднейший, великодушнейший султан мой, издатель-эффенди... Посылаю тебе в виде подарков драгоценнейшие перлы поклонов и алмазы приветствий, вопрошаю тебя тысячу раз о состоянии драгоценного твоего здоровья..." - так начиналась ученая критика книги Гаммера и кончалась: "Затем нить рассказа свив на клубок красноречий, я должен пресечь ее ножницами молчания".
"Грубые ошибки Гаммера, лользовавшегося дотоле авторитетом в ученом мире, в первый раз обнаружены были самым беспощадным образом, и в то же время беззлобно, с непритворною веселостью и меткими сарказмами, которые убийственнее всякого оружия для несчастного автора. Все читали брошюру с восхищением - даже не знающие предмета" [46].

В эволюционной линии Сенковского-беллетриста "Письмо Тютюнджу-Оглу" занимает очень важное место. Это была профессиональная, профессорская шутка, начавшая собою длинный ряд чрезвычайно занимательных, и до нашего времени не потерявших своего интереса, ученых мистификаций. Я имею в виду "Похождения одной ревижской души", "Совершеннейшую из всех женщин", "Микерию-Нильскую Лилию" и другие повести, стоящие, кстати сказать, в русской литературе совершенно одиноко.

Некоторые элементы трансформации науки в литературу, о которой свидетельствовал впоследствии каждый номер "Библиотеки для чтения", были уже даны в "Письме Тютюнджу-Оглу", в этом скандале, перекочевавшем в науку. Это было также признаком какого-то иного отношения к ней - отношения, рассчитанного на широкого читателя. Наука для профессионалов, сарказм для всех - здесь уже были несомненные черты журналиста.

Тем не менее фельетон, проникший в это "Письмо" сквозь щели, оставленные ученым сарказмом, был только средством оживления научной полемики.

Иначе обстоит дело с восточными повестями Сенковского, написанными в разгар журнальной работы. Точно так же, как "Фантастическим путешествиям" предшествовали действительные путевые дневники, ироническим восточным повестям предшествовали написанные Сенковским в молодости, совершенно серьезные, полупереводы восточных повестей, в которых не было и тени иронии ("Бедуин", "Витязь буланого коня", "Истинное великодушие", "Бедуинка", "Антар" и др.). Я назвал эти повести полупереводами. Стоит отметить, что тогда еще он не пытался переводить так, как он делал это в 40-х годах, когда он называл Ахилла - Ахиллом Пелеевичем, а Андромаху - Мужетузихой, уверяя читателей, что просторечие (он считал "Одиссею" и "Илиаду" простонародными эпопеями) какого бы то ни было языка может быть переведено только на просторечие другого языка.

В 20-х годах он был в этом отношении скромнее. Боковая, случайная линия Сенковского-ориенталиста, эти первые восточные повести еще не были для него литературой в точном смысле этого слова.

Здесь не было еще контрастов, противоречий иронических восточных повестей, возникших после создания "Библиотеки для чтения", продолживших и углубивших высокоученую критику от имени "торговца яффским мылом в Гостином дворе".

Подражание научным источникам лежит в основе композиции этих повестей. Научный материал, который десять лет назад заинтересовал бы Сенковского-ориенталиста своим историческим, лингвистическим или археологическим значением, явился для него в этих повестях предметом легкомысленной имитации. "Похождения одной ревижской души" подражают монгольской шастре, "Микерия-Нильская Лилия" - египетскому папирусу, "Совершеннейшая из всех женщин" - китайскому роману.

Это был редкий случай заимствования у научного материала не сведений, но стиля, не документальных данных, но принципа построения.

Смысл этого заимствования был, разумеется, не в том, чтобы попытаться привить русской литературе жанр египетского папируса или китайского романа. Смысл был в том, что, вводя в монгольскую шастру или египетский папирус намеки на современников, полемику со своими учеными - противниками или фельетонные остроты, Сенковский сталкивал глубоко чужеродные материалы. Это давало возможность делать самые неожиданные сопоставления; они были тем неожиданнее, чем дальше отстоял от современности тот или иной объект псевдоученой имитации. Так построена "Микерия-Нильская Лилия". Чтобы не терять времени и места на изложение этого "египетского папируса, найденного на груди одной мумии в Фивских катакомбах", без сомнения, почти никому не известного в наше время, я прямо приведу его источник [47], тем более, что Сенковский внес в него незначительные изменения.

Это - рассказ, заимствованный из второй книги Геродота.

"По словам жрецов, Рампсинит был так богат и имел столько денег, что ни один из последующих царей не только не мог превзойти его в этом отношении, но даже приблизиться к нему. Для сохранения своих сокровищ в безопасности, он велел построить каменную кладовую, одна стена которой примыкала к наружной стороне его дворца. Однако архитектор со злым умыслам устроил так, что один из камней можно было легко вынимать из стены двум человекам или даже одному. По сооружении кладовой царь поместил в ней свои сокровища.

По прошествии некоторого времени, строивший кладовую архитектор незадолго перед смертью подозвал к себе сыновей - у него их было два - и рассказал им, что он сделал при постройке царской сокровищницы в заботливости о том, чтобы они ж.или богато. При этом отец в точности объяснил все касательно выемки камня, дал им мерку его и в заключение добавил, что, если они сохранят его, будут казначеями царской сокровищницы.

По смерти архитектора дети его не замедляли приступить к делу: ночью отправились в царский дворец, нашли камень, который вынули без труда, и унесли с собою много сокровищ. Отворивши кладовую, царь с изумлением заметил, что в сосудах недоставало сокровищ, и не знал, кого обвинять в краже, так как печати на дверях были целы, и кладовая оставалась запертой. Когда, открывая кладовую второй-третий раз, он видел, что сокровищ становится все меньше и меньше, так как воры не переставали обкрадывать его, тогда он поступил так: заказал капканы и поставил их кругом сосудов с сокровищами.

Воры пришли по-прежнему, один из них пролез в сокровищницу, подошел к сосуду, но тотчас попал в капкан. Понявши беду, вор поспешно окликнул брата, объяснил ему случившееся, посоветовал тотчас влезть и отрубить ему голову, иначе, если его увидят и узнают, кто он, то должен будет погибнуть вместе с ним и брат. Тот согласился с этими доводами, поступил по совету брата и, приладивши камень, поспешил домой с головой брата. На следующий день царь вошел в кладовую и был поражен видом обезглавленного трупа в западне, тогда как кладовая оставалась нетронутою; не было в нем ни входа какого-либо, ни лазейки Царь был в недоумении и придумал следующее: велел повесить труп вора на стене и подле него поставил стражу, обязанную согласно его приказанию арестовать и вести к нему всякого, у кого она заметит слезы или сострадание.

Когда труп был повешен, мать сильно скорбела, о чем и говорила с оставшимся в живых сыном, наконец, потребовала от него каким бы то ни было способом снять труп со стены и доставить ей; в противном случае, угрожала мать, она пойдет к царю и откроет, что сокровища у ее сына. Вообще мать сильно нападала на оставшегося в живых сына, и увещевания его не успокаивали матери.

Тогда он пустился на такую хитрость: снарядил несколько ослов, навьючил на них полные мешки вина и погнал. Подошедши близко к повешенному трупу и его страже, он потянул к себе свесившиеся концы двух или трех мехов и развязал их; вино потекло, а он бил себя по голове и громко кричал, делая вид, что будто не знает, к какому из ослов ему прежде броситься. Стража, при виде текущего в изобилии вина, стала сбегаться на дорогу с сосудами в руках и собирала пролившееся вино, как доставшееся на ее долю; а тот ругал то одного, то другого из них, и притворно сердился; когда стража стала утешать его, он притворился, что мало-помалу смягчается, что гнев его проходит; наконец, прогнал ослов с дороги и снова навьючил их. Стража еще больше разговорилась с ним, а один из сторожей подшучивал над ним и рассмешил его, за что и получил в подарок мех вина. Стража расположилась тут же, где стояла, и принялась пить, причем пригласила и его, предлагая остаться и пить вместе с ними. Тот послушался их и остался. Так как во время попойки сторожа обращались с ним очень ласково, он подарил им и другой мех вина. Стража выпила много, опьянела и заснула глубоким сном на том самом месте, где пила.

Когда наступила глухая ночь, вор снял труп брата, а всей страже в знак поругания остриг правую бакенбарду; труп положил на ослов и погнал их домой, исполнивши таким образом повеление матери. Царь вознегодовал, когда ему объявили, что труп вора украден. Желая во что бы то ни стало открыть виновного в этих проделках, царь, чему я впрочем не верю, употребил следующее средство: родную дочь он поместил в публичном доме и приказал ей допускать к себе одинаково всех мужчин, только прежде заставлять каждого сказать ей, что в своей жизни он сделал самого хитрого и бессовестного; кто из них расскажет ей происшествие с вором, того она обязана схватить и не отпускать. Девушка действительно поступала так, как приказывал ей отец; но вор дознался, зачем все это устроено, и порешил перехитрить царя.

Поступил он для этого так: отрезал у свежего трупа руку по плечо, спрятал ее под плащ и так вошел к царской дочери. В ответ на вопрос, предложенный ему так же, как и прочим мужчинам, он рассказал, как бессовестнейший поступок в своей жизни, тот случай, когда отрезал голову брату, попавшему в капкан в царской сокровищнице, а самая хитрая проделка его состояла в том, что он напоил стражу допьяна и снял висевший труп брата. При этих словах девушка схватила его, но вор, пользуясь темнотою, протянул ей мертвую руку; та схватила руку и крепко держала в уверенности, что у нее рука нужного ей мужчины; между тем, вор, оставивши руку, выбежал в двери. Когда царю донесли о случившемся, он изумился изворотливости и дерзости этого человека и, наконец, велел по всем городам объявить, что он дарует безнаказанность этому человеку и обещает ему большие подарки, если он только предстанет пред царские очи. Вор поверил обещанию и явился к царю. Рампсинит восхищался им и выдал за него дочь, как за умнейшего из людей; египтян он считал мудрейшим из народов, а этого человека - мудрейшим из египтян" [48].

Вероятно, цензурные соображения заставили Сенковского заменить публичный дом состязанием женихов Микерии в хитрости и остроумии. Некоторые страницы "папируса" взяты из соседних глав той же второй книги Геродота. Таковы сведения о пребывании в Египте Елены Прекрасной, которые следуют за длиннейшим изложением пифагорейского учения, послужившего началом "свитка, положенного на грудь бренным останкам лунолюбимой великой царевны Микерии-Нильской Лилии, дочери покойного солнцелюбимого мудрейшего царя Амосиса, фараона, сиречь - земного солнца, прямого истечения Солнца небесного". Свиток украшен египетскими рисунками, взятыми (по указанию С. Лурье) из книги Вилькинсона ("Manners and customs of ancient egyptians"), вышедшей в середине 30-х годов, а вовсе не "снятыми с фивских памятников с сохранением подлинного стиля", как указывает в примечании автор. Это указание вызвано, без сомнения, тем принципом ученой мистификации, под знаком которой была написана вся вещь, потому что среди подлинных египетских изображений встречаются нарисованные самим Сенковским.

Таков, например, рисунок четырех фигур, означающих четыре масти на игорных картах - бубны, пики, трефы и черви, - которые вышивает царевна Микерия и которыми, по уверению автора "папируса", "писана в небе книга судеб мира".

Но все же это не была мистификация в точном смысле этого слова, подобно той, которой, как мы увидим ниже, Сенковский закончил свою двадцатипятилетнюю профессорскую деятельность. Дело было не в том, чтобы обмануть ученых египтологов. Предваряя Бернарда Шоу, Сенковский осовременивал в этой вещи быт и героев древнего Египта в целях комического эффекта, а не ученой мистификации.

Вот разговор фараона Амосиса с Еленой Прекрасной:

"Едва кончились шумные и продолжительные рукоплескания, заслуженные прекрасной артисткой, мудрый царь Амосис попросил ее сесть между ним и лунолюбимой царицею.

- Ну, что, Тиндаревна? - весело сказал он... Извините, я должен был сказать Елена Юпитеровна.

- Знаешь ли, душенька, - продолжал солнцелюбимый царь, оборотясь к царице, - что ее маменька Леда выдает ее перед своим мужем за дочь Зевса? Или Юпитера? То есть Озириса? Эти нечистые еретики, греки, перековеркали все названия богов, которым у нас выучились! По ее словам, Юпитер, в отсутствие мужа, стал волочиться за нею в образе Лебедя, и этот добряк Тиндарей уверяет всех греков, что жена его... ха, ха, ха!.. снесла яйцо, из которого выклюнулась эта красавица.

- Но я не вижу, - сказала лунолюбимая царица Исман, которой задержание Елены в Египте ее солнцелюбимым супругом и высылка Париса всегда казались подозрительными, - я вовсе не вижу, чтобы она была такая красавица!.. Не понимаю, что такое вы все в ней находите?

- Не говори этого, душенька, - возразил мудрый царь Амосис. - Хороша! Тифон возьми, как хороша... Ну что, Тиндаревна? - продолжал он, обращаясь к прекрасной иностранке, - какие у ва.с есть известия о ваших друзьях? Что делают ваши под Троей?"

Ученые комментарии сопровождают этот "египетский папирус".

Он обрывается на больших пропусках, достойных, по словам автора, "всего нашего сожаления". "Конец папируса истлел от времени, а уцелевшие части изорваны в лоскутки варварскими руками".

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .  . . . аслуживает замечания . . .
. . . . . . . . . . . . ста. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . вместо. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .  . . . . . . . . . . .  некоторым обра . . . .
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .оре после, великолепной свадьбы . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .амой счастливой жизни. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .дети . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . альнейшие глупости . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .  . .  .
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . и проч . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
"Теперь вопрос состоит в том,  - писал о "Микерии-Нильской Лилии" сам Сенковский, воспользовавшись тем, что "папирус" был напечатан от имена барона Брамбеуса, - как мудрым читателям понравится эта метода превращать в шутки самые темные задачи древней космогонии, самые опорные статьи таинственной науки жрецов о бытиях и числах. В глазах некоторых важных мужей, почитающих скуку драгоценнейшим достижением учености. это может составить ужасное преступление. Но барона Брамбеуса давно уже обвиняют в том, что он охотник сочинять шутку: так уж один лишний раз для него не в счет" [49].

В "Совершеннейшей из всех женщин" шуткой обернулась этнография Китая.

Сенковский был знатоком мусульманского Востока, но всю жизнь интересовался Китаем. Быть может, этот интерес остался у него с того времени, когда он еще намеревался посвятить себя дипломатической карьере. Это был интерес не столько научный, сколько политический, продиктованный общими тенденциями европейской колониальной политики, интерес дипломата колонизаторской эпохи.

Круг этнографического материала, использованного в "Совершеннейшей из всех женщин", очерчен в замечательных статьях Сенковского, написанных по поводу известных книг монаха Иоакинфа. Голос неудавшегося дипломата слышен в этих статьях - дипломата, свободного от дипломатической вежливости и дипломатических тайн:

"Когда горсть смелых пришельцев приводит в трепет огромнейшую империю в мире, державу в триста шестьдесят два миллиона жителей; когда государство, устоявшее три тысячи пятьсот лет против всех бурь, покорившее своей власти все соседние воинственные народы и со страхом почитаемое этими народами, образованное, трудолюбивое, промышленное и более чем в полтора раза многолюднее всей Европы, не находит у себя другого оружия против армии в три батальона, кроме комических прокламаций; когда тысяча триста девяносто три человека европейских солдат берут приступом колоссальный город, равный народонаселением и богатством Парижу, окруженный высокими стенами, снабженный страшной артиллерией и обороняемый пятидесятью тысячами гарнизона; когда один пароход сжигает все флоты этого народа в триста шестьдесят два миллиона душ, один капитан заставляет город в восемьсот тысяч жителей заплатить себе контрибуцию в тридцать два миллиона рублей, один полковник в красном мундире берет в плен пятьдесят тысяч воинов, и эта пленная армия дефилирует со свернутыми знаменами, но с оружием в руках, среди осьмисот человек своих победителей, которых она могла бы буквально закидать шапками, когда все эти неслыханные, невероятные, невозможные события проходят перед нашими глазами - теперь-то или никогда и должно спрашивать почтенного отца Иоакинфа, что это за люди, эти любимые его китайцы?" [50].
Этнография Востока, и раньше интересовавшая Сенковского-беллетриста как материал контрастный и острый, в "Совершеннейшей из всех женщин" была доведена до абсурда, граничащего с его логической фантастикой, с холодным бредом его шубравских фельетонов. Это, разумеется, не помешало ему сообщить в примечании, что повесть эта "составлена из подлинных китайских характеров, событий и даже выражений", что "во всем рассказе нет ни одного обстоятельства, которое не было бы основало на показаниях китайских историй, романов, драм и комедий или на свидетельстве европейских посетителей Китая". Я приведу несколько примеров для того, чтобы показать, в каком виде представлены эти подлинные свидетельства о быте и нравах китайского народа. Вот как излагает он, например, конфуцианскую философию:
"Безначальное начало произошло от движения водорода; водород произошел из теплорода, а теплород - из водорода; из воды произошло дерево, из дерева огонь, из огня земля, из земли металлы... А потому ясно, каким образом возникли пять воздухов; из пяти же воздухов, как известно, родились небо и земля. Небо - муж, земля - жена; и каждый из них имеет свою природу... Теплород по своей твердости образовал дух мужчины; отсюда права отца семейств; водород, по своему повиновению, образовал дух женщины; отсюда - право матери... Полезное и правое суть отсутствие истины, покой. А потому страсти в покое суть средина. Святой и мудрый должен утвердиться в средине" и т.д.
И вот как он применяет в своем "китайском романе" эту философию:
"Государь-муж, - сказала Шуй-госпожа, трижды приседая с коленопреклонениями перед своим ученым супругом, - ты глуп, как башмак! А образован-то из твердого теплорода! Мне ли подавать тебе советы? Дрянная жена, составленная из водорода, который, по своему повиновению, должен делать то, что теплород прикажет...

- Не бранись, отличнейшая жена, - спокойно отвечал Шуй-гооподин, садясь возле нее. - Утвердись, пожалуйста, в середине. Дрянной муж ничего не смеет делать без мудрого наставления своей отличнейшей жены".

Стоит отметить, впрочем, что подлинные свидетельства на этот раз были трансформированы с заранее обдуманным намерением. Ирония была нарочита, и за нею скрывалось вполне серьезное убеждение. Ироническая иллюстрация к книгам отца Иоакинфа в "Совершеннейшей из всех женщин" была задумана с несомненной целью высмеять увлечение Китаем, о котором Сенковский писал в своих ученых статьях. Я отмечаю это потому, что из вышеизложенных соображений могло получиться представление, что прямое и беспринципное издевательство над наукой лежит в основе большинства беллетристических произведений Сенковского, Это не так, потому что распыление науки и приспособление ее к журналистике происходило гораздо более сложным путем. Несомненно, что он выглядел первоначально, как использование литературы для популяризации научных знаний. Эта тенденция была в "Библиотеке для чтения". Сенковский никогда не упускал случая критически изложить ту или иную научную теорию.

Так, насмешки над Велланским в "Большом выходе у Сатаны" были продиктованы серьезным научным убеждением, высказанным им впоследствии в разборе "Умозрительной физики" [51], где мистицизму был противопоставлен чистейший позитивизм, унаследованный им от Андрея Снядецкого.

Мысль о гибели лультур спрятана за болтовней "Ученого путешествия на Медвежий остров". За веселым анекдотом (о том, как появление кометы помешало брачной ночи) легко угадывается тот самый "насмешливый и все же невеселый материализм", о котором писал, блестяще определяя журнальную позицию Сенковского, Герцен.

Учение о материалистических истоках, духовной жизни лежит в основании "Записок домового".

Очень искренний и очень плодотворный призыв к опытному знанию, кстати сказать, на целые двадцать лет предваривший Писарева, звучит и в научных статьях и в беллетристике Сенковского с одинаковой силой [52]. Но опытная наука не была его наукой, вот в чем дело. Он был знаком с естествознанием, математикой ровно на столько, чтобы уметь отчетливо излагать новейшие теории в своем журнале; он был в этом отношении образованным журналистом - не больше.

Восток, который в дни его молодости был наукой, приукрашенной романтической позой, который стал потам служебной карьерой, теперь, в 40-х годах, не был для него ни тем, ни другим; теперь он был только журнальным товаром.

7

А.В. Никитенко был прав, когда писал в своей статье (оставшейся ненапечаганной), что Сенковский - этот принципиальный враг философии - был, в сущности, лишь врагом ее неудач [53]. В самом деле, за этим всеобщим отрицанием, основанным на глубоком презрении к людям и событиям (Герцен), можно разглядеть черты последовательного мировоззрения. В этом особенно убеждают статьи и рецензии Сенковского по вопросам философии и естествознания. Разумеется, это было не столько философской системой, сколько полупарадоксальной позицией журналиста, знавшего, в чем секрет литературного успеха. "Библиотека для чтения" была не журналом, а человеком и притом человеком совсем не склонным жертвовать чем бы то ни было ради своих философских воззрений. Искреннее убеждение в том, что натурфилософия не обновила, а повредила опытному естествознанию, и связанное с этой мыслью настойчивое требование "доискиваться всего в природе строгим опытом, точным наблюдением, сравнением фактов, весом и мерой, не спешить с общими и окончательными выводами, не предполагать ничего, остерегаться умозрений и ничего не решать a priori" [54], были его программными тезисами.

Представление об идеалистической философии, как поэтическом предании, нашедшее себе место в статьях Сенковского и Писарева о Платоне, равно характерно для обоих писателей, как полемическое орудие материалистов столь же последовательных, сколько наивных. "Генерал от философии Платон" (Писарев) - это сказано не с большим уважением, чем то, что написал Сенковский о Сократе. "Нельзя не согласиться по совести, что афиняне справедливо осудили Сократа. Нет уголовной палаты в мире, в которой он и в наше время не проиграл бы своей тяжбы. В добрый час, испанцы и теперь еще сожгли бы его, как весьма опасного еретика" [55].  Низводя философию с неба на землю, оба с равным ожесточением восстают против "познания общих свойств, основных начал бытия, конечной цели природы и человека и прочей дребедени, которая смущает даже многих специалистов и мешает им обращаться как следует с микроскопом и анатомическим ножом" (Писарев) [56].

Искренний восторг Сенковского перед "умным ножом Пирогова", который он с иронией противопоставляет "неведенью созерцательного ума", становится понятным при чтении статьи Писарева о "Физиологических письмах Фогта". "Для естествоиспытателя нет ничего хуже, как иметь мировоззрение", - и дальше: "да строители теорий или, что то же, неудавшиеся поэты наделали много вреда; они, например, до такой степени извратили понятия публики, что публика требует от исследования натуралистов - направления. Ради бога, вникните, господа, в безобразие этого требования; направления от натуралистов!" [57]. Так "умный нож", о котором писал Сенковский, перешел по наследству к Писареву: им-то он и сражался со своими противниками из "Современника" и "Отечественных записок".

Впрочем, изгнание философии из опытных наук ни у Сенковского, ни у Писарева не приводит к отрицанию философии как науки. Но оба писателя утверждают, что совершенная философская система "возникает как результат конечного развития наук" (Сенковский) [58]. "Камень за камнем сносится на то место, где надо выстроить дом. Неизвестного еще так много, что даже не обозначены общие линии того здания, в которое войдут, как строительные материалы, все песчияки, добытые правильным трудом человеческой мысли" (Писарев) [59].

Уверенность в материальной основе психических явлений и в том, что только опытная наука может найти и определить эту основу, свойственна обоим писателям в равной мере. Сенковский, смеявшийся над бессмертием души и указывавший, что душевные болезни - это болезни не души, а мозга и нервной системы [60], без сомнения охотно подписался бы под утверждением Писарева о том, что "напряжение мысли и усилие ума основаны на чисто материальном процессе" [61].

Эта мысль была логически связана с многочисленными возражениями против отвлеченных понятий в естествознании, столь характерных для "умозрительной философии".

Так, понятие "жизненной силы" и Сенковским и Писаревым - одним с иронией, другим с полемическим задором - приговаривается к смертной казни. "Сила есть следствие материи", маскируясь для цензуры "божественной" терминологией, утверждает Сенковский [62]. "Жизненной силы, как чего-то самостоятельного, неразлагаемого - не существует, - торжествует Писарев. - Последний оплот невежества разрушен. Маска сорвана с мистицизма..." [63].

И, наконец, та "практология", в которой упрекал Сенковского Герцен и которой были посвящены целые отделы "Библиотеки для чтения", более чем характерна для Писарева, утверждавшего, что "цель естественных наук - никак не формирование мировоззрения, а просто увеличение удобств жизни" [64].

Было бы очень интересной задачей связать это утверждение примата естествознания с экономическими воззрениями Сенковского и Писарева. Но ни Писарев (о котором много спорили) [65], ни Сенковский, который невольно разрушал в умах идею монархии (Герцен), еще недостаточно изучены в этом отношении. Зато в другом вопросе - очень важном для понимания той связи, которую я пытаюсь наметить, - оба писателя из вышеприведенных посылок делают выводы, если не совпадающие по тенденциям, то во всяком случае очень близкие по существу. Я говорю об отрицании эстетических норм.

В первом же номере "Библиотеки для чтения" Сенковский выступил с большой декларацией, в которой объявлял свою полную независимость от каких бы то ни было эстетических воззрений.

"Для меня нет образцов в словесности, - писал он, - все образец, что превосходно. В нынешнем состоянии литературных учений, когда страшный умственный переворот перековал в кинжал даже тот аршин, которым люди так удобно мерили изящные красоты, подобно атласным лентам, я не вижу возможности другого критического мерила. Беспристрастной критикой называю я то, когда по чистой совести говорю тем, которые хотят меня слушать, какое впечатление лично надо мной произвела данная книга. Критика в наше время сделалась картиною личных ощущений... О правилах нет и речи".
Принципиальное непонимание поэзии было полемической демонстрацией этой независимости, кстати сказать, весьма характерной для того литературного европеизма. с которым Сенковский явился в журналистике 30-х годов. Выше я приводил стихотворение А. Одоевского в защиту поэзии, - насмешки Сенковского были так язвительны и так последовательны, что в 1837 году начинало казаться, что русская поэзия нуждается в защите. Вот еще несколько строк:
 
В дни черные не нежил твой напев
Его души. Его понятен гнев.
Твой райский цвет с его дыханьем вянет.
И на тебя ль одну, на всех, на всех
Он с горя мечет судорожный смех,
Кроит живых, у мертвых жилы тянет...

И дальше:
 

Когда шутя наш Менцель лепит воск
И под ногой свой идеал находит...
Поэт горит.

Это стихотворение, которое можно считать программным для врагов "литературных кондотьери", - можно (разумеется, с поправкой на 60-е годы) отнести и к Писареву.

Утверждение примата естествознания и отрицание поэзии - эти далекие и лишь относительно связанные у Сенковского факты - Писарев дает в виде вполне обдуманной системы, в основании которой лежит именно отрицание эстетических канонов.

И он, как Сенковский, является принципиальным сторонником критики, основанной на личных впечатлениях -

"Личное впечатление и только личное впечатление может быть мерилом красоты. Пусть всякий критик передает нам только то, как на него подействовало то или другое поэтическое произведение; пусть он дает публике отчет в своем личном впечатлении... Тогда критика будет делом таланта, и бездарность не будет в состоянии укрыться за чуткую теорию" [66].
И он не счигает нужным связывать свои впечатления "слепо вымышленными" эстетическими законами -
"Попытки некоторых критиков построить эстетическую теорию и уяснить вечные законы изящного решительно не удались и не удались именно потому, что наш век уже не ловится на теории и не повинуется слепо вымышленным законам. Прошли те времена, когда Буало..." и т.д. [67]
И он, как Сенковский, утверждал, что "красота чувствуется, а не меряется аршином" [68]; и он соединял это утверждение с самым наивным утилитаризмом. И он сводил процесс поэтического творчества на законы коммерции и физиологии.

Но в 30-х годах все это не было, да и не могло быть системой. Для того чтобы Писарев мог объявить, что "эстетика должна преобразоваться в часть физиологии и гигиены", нужно было проститься с многими иллюзиями, на которые не посягал в свое время даже такой "свистун" и скандалист, как Сенковский.

Он, правда, решился написать однажды: "Некто князь Вяземский", но "миленький и маленький Пушкин" (как писал Писарев) - с этим он согласиться бы не мог.

Разумеется, сопоставляя Сенковского и Писарева, следует сделать поправку не только на время. Они по-разному существовали в литературе. Критика отношения к книге, которая так характерна для Сенковского, - у Писарева стала критикой целесообразности ее с точки зрения общего мировоззрения. Но это стремление сразу все объяснить и сразу ни с чем не согласиться, эта жажда больших поворотов в литературе, - все черты, с такой силой сказавшиеся в лучших статьях Сенковского и Писарева, говорят о сходстве не только воззрений, но и литературных позиций.

Недаром, рассматривая деятельность великих людей как создание великих карьер, Сенковский думал, что Сократ был величайший карьерист, а Писарев уверял, что Вольтер - величайший честолюбец.

Не случайно Писарев, принимая с гордостью звание "свистуна" в литературе, ссылается на Сенковокого, как на одного из представителей этого племени, о котором шел горячий спор в 30-х годах.

"Я не восстаю против полемики, не зажимаю ушей от свиста, не проклинаю свистунов... у нас на Руси свистал часто и резко, стихами и прозою Пушкин; свистал Брамбеус, которому, вопреки громовой статье Дудышкина «Сенковский - дилетант русской словесности», - я не могу отказать ни в уме, ни в огромном таланте" [69].
8
"Хорошим критиком может назваться только тот, кто в своих статьях о сочинениях открыл публике и писателям самое большое число новых и здравых видов о словесности и образе действия разных форм изящного на душу человеческую; кто уделил им самое значительное количество сильных и верных соображений вкуса; кто одушевил современную словесность самыми существенными и питательными для ее жизни понятиями. Не будучи безошибочной в своих применениях, критика подобного привилегированного человека может иногда ужасно ошибаться насчет данного сочинения и в то же время быть превосходной критикой по новости и точности своих видов, которые никогда не остаются бесполезными для сочинителя и читателя".
Эта мысль, высказанная в одной из первых критических статей Сенковского [70], показывает, с каким ясным сознанием своих возможностей он приступал к критической работе. Возможности эти были очень ограничены, но и очень своеобразны. О том, что они были ограничены, писали все, кто до сего дня писал о Сенковском. О том, что по "новости и точности своих видов" статьи и рецензии Сенковского были замечательным и совершенно особенным явлением, не писал никто и никогда.

Правда, "подметая у входа в новую эпоху, он выметал вместе с пылью и вещи ценные" (Герцен). Но не нужно забывать, что самое существование такого журнала, как "Библиотека для чтения", в официальную и фальшиво-высокопарную эпоху 30-х годов обязывало к чрезвычайно сложной и искусной тактике, при которой гибель "ценных вещей" бывала подчас одним из условий существования.

"Литературная летопись" была одним из методов этой сложной журнальной дипломатии. Непозволительный сарказм этого отдела "Библиотеки для чтения", вызывавшего беспрестанные нарекания со стороны Уварова и цензуры, - оправдывался борьбою с словесностью, стало быть, видимым совпадением целей. Другим методом были высокопарные статьи, в которых глубокая ирония находилась в состоянии непрестанной борьбы с инстинктом самосохранения. Она побеждала - если не в следующем номере, так в, следующем году.

Так, знаменитое возведение Кукольника в Гете было одной из попыток усвоить официально-уваровский тон. Не прошло и года, как Сенковокий написал, что русский Гете это просто плохой стихотворец, который случайно поймал брошенную в форточку славу [71].

Отношения Сенковского и Кукольника, равно как и знак равенства, якобы поставленный Сенковским между Пушкиным и Тимофеевым, равно как и многолетняя вражда Сенковского к Гоголю [72], - явления более сложные, чем это принято думать.

Разумеется, "новость и точность" критических жанров могли возникнуть только как следствие теории, по которой критика должна быть "ни ремеслом, ни системой", но историей личных впечатлений, совсем не обязанных отличаться беспристрастием.

Но, объявив себя принципиальным сторонником пристрастной критики, Сенковcкий уже одним этим провел демаркационную черту между собою и современной литературой. За холодность и иронию ему отплатили сперва бешеными нападениями, а потом намеренным равнодушием.

"И я был столько счастлив, что мог еще поспеть к бою, излить на старую, пристрастную критику свою часть иронии, надсмеяться над нею..., видеть ее заслуженный упадок, наслаждаться ее предсмертными дифирамбами и филиппиками, созерцать ее - когда-то гордую, дикую и полную самоуверенности, кончающую существование посреди злейшей козни и общего к себе равнодушия", - писал в 1853 году Дружинин " [73].

В письмах к Ахматовой он с большим хладнокровием оценивал виднейшего из представителей пристрастной критики 30-х годов.

"Вполне разделяю ваше мнение о критиках Сенковского; я сам люблю их чрезвычайно, и не только критики, но и повести и ученые статьи, и путевые заметки, и даже заимствования из английских романистов... После Гоголя я уважаю Сенковского перед всеми нашими литераторами. Но... реакция, произведенная Сенковским в русской словесности, дух иронии и холодности, зародившийся вследствие его блестящего противодействия старому стихотворному и глупо-идеальному направлению литературы, зашла слишком далеко... При всем своем редком уме, Сенковокий вдался в одну ошибку - он начал думать, что можно одному человеку высоко стоять над всеми жалкими литературными партиями, не нуждаясь в новых талантах, не покидая ни на минуту своей величавой иронии... Оригинальное и благородное одиночество Сенковского в нашей словесности имело в себе свою всеми видимую слабую сторону" [74].
Эта слабая сторона с особенной отчетливостью сказалась именно в критических статьях Сенковского. Но она-то, как кажется, и позволила ему достигнуть такой виртуозной изобретательности в "Литературной летописи" - его ежемесячных обозрениях. Я приведу из газеты "Balamut" одну пространную цитату с тем, чтобы без дальнейших комментариев стало ясно, откуда берет свое начало "Литературная летопись" - этот наиболее известный отдел "Библиотеки для чтения". Цитата представляет собою редакционное объяснение под заглавием "Литературная монстрография":
"Под этим заглавием мы намерены знакомить читателей наших с теми произведениями польской и зарубежной литературы, которым по небрежности издателя уделяется лишь поверхностное внимание в периодической прессе, но которые, по оригинальности изложения, глубине мысли, а ,в особенности - по родительской нежности, которую питают к ним их авторы, заслуживают внимания Петербургского Баламута...

Да будет разбор их произведений последним вздохом над их могилой, и пусть ничто более не нарушит их покоя!

Весьма почтенна была бы книга, составленная из таких произведений. Любопытный библиограф нашел бы в ней имена стихотворцев, совершенно ему незнакомых... Он нашел бы в ней множество интересных и великих мыслей, утонченность чувств, очень много энтузиазма и романтической нежности, а больше всего непреоборимой жажды писать, которая, заставляя автора чесать свою голову, породила эти неподражаемые произведения...

...Нигде ничего нельзя узнать о них, никто о них никогда не вспоминает (неизвестно, из уважения к ним или из зависти), а сам автор лишен возможности оповестить весь свет о своих творениях.

...Таким образом, назрела необходимость «монстрографии», которая на пользу читающей публики извлекла бы подобные творения из-под спуда печатных листов и скромно напомнила бы о них. Выйдя из лавки книгопродавца, произведения эти лишь кое-где употребляются для заворачивания свечей и мыла, и даже в архивах их стоимость зависит от качества бумаги...

Не принадлежа ни к какой литературной партии, не будучи обуяны романтизмом, не заплесневев в классицизме, не имея друзей, которых нужно хвалить, ни врагов, которых следует ругать, мы постараемся лишь здравой критикой уведомлять читателей о ценности подобных плодов нашей литературы..." [75].

Идея "монстрографии" была осуществлена газетой "Balamut" в скромных размерах. Время от времени газета помещала разборы третьестепенных польских поэтов, писавшиеся в похвально-ироническом духе. Зато в "Библиотеке для чтения" монстрографии был отдан целый отдел, в котором она должна была преследовать "высокую" цель - борьбу с "серыми привидениями книжного мира".

В самом деле, стоит развернуть любую книжку "Библиотеки для чтения", чтобы сразу найти иронический отзыв о каких-нибудь "страшных" романах, исторических или салонных повестях  [76].

"Больше всего г. Сенковский, - писал Гоголь в статье "О движении журнальной литературы", - занимался разбором всякого рода пустых книг; над ними шутил, трунил и показывал то остроумие, которое так нравится некоторым читателям" [77].
В 1837 году, отвечая на многочисленные нападки, Сенковский, подобно редактору газеты "Balamut", пытался объяснить и оправдать борьбу с третьестепенной литературой.
"В низших слоях нашей литературы, там, где обитают уродливые антиподы вкуса и здравого смысла, в серых рядах московских книжонок с некоторых пор заметна новость, именно многие из жителей этого подземного царства появляются с предисловиями, в которых жестоко нападают на Барона Брамбеуса. Мы чрезвычайно радуемся этому явлению. Это значит, что критика, облекаясь в фантастическое имя Барона Брамбеуса, проникла уже и в низшие литературные слои; что она шевелит стихии этого темного мира, что бездарность, страсть марать бумагу, книжное ремесленничество... все это встречает сопротивление со стороны читателей...

Пусть скажут, что «Б. д. ч.» занимается переборкой созданий, не стоющих внимания, что она ведет войну с серыми привидениями книжного мира, что и без того этого хламу не читают. Нет, милостивые государи, если бы его не читали, то и не печатали бы; поверьте, что творений Пушкина и Жуковского не печатается и не читается столько... как повестей, романов, поэм и всего, на что не угодно вам взглянуть, но что однако же вы сами покупали бы, если бы вас не предостерегала «Б. д. ч»..." [78].

Авторы книг, пострадавших от литературного разбоя "Библиотеки для чтения", разумеется, платили ей тою же монетой. Так, А. Протопопов, автор романа "Черный гроб, или Кровавая звезда", в предисловии ко второму изданию другого своего романа, "Незаконнорожденный", ругал Сенковского такими словами, которых нет даже в словаре Даля [79].

Есть основания предполагать, что борьба с подобной литературой, составлявшая почти все содержание "Литературной летописи", была продиктована соображениями экономического порядка или, по меньшей мере, являлась отражением тех, весьма сложных отношений между лубошниками и книгопромышленниками, о которых я писал в главе об эволюции книжного дела.

В одной из своих рецензий Сенковский подчеркнул именно эту сторону спора.

"Повести М. П. Погодина были напечатаны в 1832 году, весьма порядочно, - писал он, - и оставалось одно средство - пустить их в продажу «Варягам», как говорят в Москве. Но Варяги и ходебщики не берут книг, порядочно изданных: им надобна книга на лубке, и вот почему автор решился сделать новое, Варяжское издание своих повестей, каждой отдельно. Мысль счастливая. Теперь автор наверно выручит издержки первого издания и по крайней мере не будет жаловаться что он «от своих книг в убытке», не станет упрекать нас всенародно, что мы его не поддерживаем" [80].
Если даже все это только повод к литературному буйству, которое и начинаегся вскоре под видом дружеской помощи ("чем хуже книга, тем скорее она сходит с рук; предоставьте нам: мы знаем, как поддержать повести Погодина"), - то во всяком случае повод характерный.

Но в чем же все-таки заключалась "новость и точность видов", которую обещал русской критике Сенковский? Сдержал ли он свои обещания? Я думаю, что сдержал и что "Литературная летопись" (составлявшаяся подчас из рецензий, писанных помощниками Сенковского по "Библиотеке для чтения" [81]) является совершенно своеобразным и очень важным материалом для истории русской журналистики.

Вряд ли в этой истории был другой журналист, который с подобной же изобретательностью сделал читателя героем своего издания. Публика, Пюблик-Султан-Богодур, была действительным героем "Литературной летописи". Я уже упоминал о том, что рецензии "Библиотеки для чтения" рассказывались, а не излагались, о том, что настроение редактора вместе с его "литературным бытом" было вдвинуто в критические отделы журнала. К этому следует добавить, что рецензии эти рассказывались так, что сочетание их давало в результате композиционно-слаженную систему.

Такова "Литературная летопись" в томе LVI за 1843 год, названная "New-year night's dream", о которой я писал по другому поводу.

Таковы же "Ночи Пюблик-Султан-Богодура" [82]. Брамбеус "Литературной летописи", по прихотливой воле которого рецензии и раньше служили только поводом для болтовни с читателем, в "Ночах Пюблик-Султан-Богодура" довел эти разговорные декорации до связного и занимательного рассказа. Рецензии на книги самого разнообразного содержания - от романа А. Ф. Вельтмана "Сердце и думка" до книг по математике и медицине - были отождествлены со сказками, рассказываемыми в "Тысяче и одной ночи" Шахразадой. Ее место заняли две дочери Брамбеуса-ага-Богодура - Критикзада и Иронизада. Это было написано в 1838 году, и Брамбеус не без основания называет своих дочерей "молоденькими и прекрасными". Они быстро состарились. В середине 40-х годов они были уже немолоды и некрасивы.

Самого себя Брамбеус называет верным Капыджи-башой грозного султана.

"Грозный султан любил его за то, что он не писал обозрений годичных действий других Капыджи-башей, не чернил перед ним под этим предлогом своих собратов... совестливо исполнял свое дело, не заботился о других и порой смешил его светлую персону своими присказками. За все эти добродетели Пюблик-Султан-Богодур оставлял его в живых до поры до времени, намереваясь истребить его при более верной оказии, когда найдет себе лучшего служителя".
Быть может, лучший служитель и не был бы найден там скоро, если бы "верный Капыджи-баша" не охладел к своему делу.

Подобно тому, как Шахразада рассказывает сказки, спасая жизнь, Критикзада, "девушка веселая, острая, образованная, знавшая всю книжную мудрость Востока и Запада", рассказывает своему скучающему мужу содержание месячной книжной продукции, привезенной на ста верблюдах из далеких северных городов, именуемых Москвой и Петербургом.

"- Любезный батюшка, - сказала Критикзада, подумав немного: - мудрецы утверждают, что жители этих городов чрезвычайно искусны и в особенности делают такие усыпительные капли, что волшебное влияние этих творений превосходит силу всех талисманов Персии и Индии. Отправьте туда караван, любезный батюшка, и прикажите привезть самых свежих книг, которые выделываются в этих двух городах. Если мы и этим средством не уймем зевоты Пюблик-Султана и не усыпим его, то уж надобно будет принести Аллаху покаяние в грехах наших и приготовиться к смерти".
Средство оказывается чрезвычайно действительным. Султан засыпает во время чтения первой же повести, которую Критикзада читает по просьбе своей маленькой сестрицы. Эта повесть так и остается нерассказанной до конца "Ночей". Иронизада каждый раз начинает с новой книги:
"Во времена мудрого великодушного Гарун Аль-рашида, - сказала Критикзада, - жил некто А.П. Степанов, человек с дарованием и умом; автор статистики Енисейской губернии и романа «Постоялый двор»..."
Султан же, утомленный многочисленными рецензиями, всякую ночь напоминает ей об "удивительной повести", которую она не кончила в первую ночь своего благополучного брака:
"Начнем сначала. Я буду слушать с величайшим вниманием. Странное дело! Я никак не могу добиться, что такое меня так сильно поражает в прозе этого прекрасного альманаха".
Герои критических ночей не были, однако, только поводом для разговора об усыпительной продукции русской литературы за январь 1838 года.

Развернутая аллегория - читатель зевает, читатель смеется, читатель покупает - вела к иронической фабуле, в которой Пюблик-Султан и Брамбеус-ага со своими дочерьми выходили за пределы простого обрамления. Так начата пятая ночь:

"- Во времена мудрого великодушного Гаруна Аль-рашида, - начала Критикзада...

- Погоди, друг мой, - прервал Пюблик-Султан-Богодур, с нежностью оборачиваясь к юной своей супруге. - Не в Гарун Ал-рашиде теперь дело. Мы уже довольно долго живем с тобою в объятиях брака: пора нам. моя милая, подумать о детях, естественном последствии этого сладостного состояния. Как мы станем учить их грамоте?..

- Светлейший государь и любезнейший супруг мой, - почтительно сказала Критикзада, - не извольте беспокоиться о такой безделице. Пока на свете жив г. Бурьянов, несметное потомство наше не будет претерпевать недостатка в новых детских книгах, потому что этот неутомимый писатель издает обыкновенно по десяти томов в месяц и, что замечательнее, иногда очень хороших".

Точно таким же образом Пюблик-Султан должен был заболеть чумою и грыжею одновременно, чтобы Критикзада, как сметливая женщина, "не теряя присутствия духа в таком отчаянном положении", имела случай отправить султанского белого слона в Москву за доктором Добронравовым, который сочинил: 1. "Краткое рассуждение о чуме", и золотого верблюда в Петербург, за доктором Грумом, который издал: 2. "Монографию о радикальном лечении пахомошоночных грыж".

"Ночи" кончаются тем, что закон "о ежедневной зашивке новобрачной султанши в мешок и бросании оной в море", по приказу Пюблик-Султана, применяется к той самой прозе, которую ему так и не удалось прослушать.

"Странно! - восклицал Пюблик-Султая-Богодур. - Странно! Непонятно! Что за чудеса? Отчего этот мешок стал такой тяжелый? Словно набитый свинцом!.. Количество прозы-то, кажется, было небольшое...

- Видно, в ней много было шуток, - заметила маленькая Иронизада.

- Черт возьми! - сказал Пюблик-Султан с досадою: - В самом деле, с тех пор, как при моем дворе явился Брамбеус, все, решительно, стали остроумны!.."

Без сомнения, только инерция большого журнального дела, требовавшего постоянного разнообразия, могла продиктовать эту глубоко профессиональную вещь. Ремесло выступает в ней, как тема. Олицетворенный читательский спрос судит в ней литературу. "Ночи Пюблик-Султан-Богодура" могут быть безоговорочно причислены к той промышленно-издательской литературе, о которой я писал выше.

Пюблик-Султан-Богодур, любящий развлечения, разоряемый прожектерами, обманываемый газетчиками, пресыщенный повелитель, перед которым ползают поэты, евнухи, рассказчики, романисты, паяцы, художники и шарлатаны, - именно он заставлял Сенковского решаться на "шутки человека, сидящего за тюремной решеткой" (Герцен). Приходилось шутить и тогда, когда вовсе не было весело.

"Не из расчета, не из прихоти, не из насмешки, - писал в цитированной статье Дружинин, - Сенковский-критик принимал мишуру за золото, посредственных рифмо-творцев за великих поэтов - нет! Он платился за ложное свое положение, за успех своих первых шутливых рецензий, за тот успех, вследствие которого он против воли должен был войти в сферу ему чуждую, где было мало и его высокого образования и многосторонних сведений".
Брамбеус, представленный в "Ночах" послушным "Капыджи-башой, распростертым ниц перед своим могучим повелителем", - это было не шуткой, но предсказанием.  

Литература

1. J. Bielinski. Szubrawcy w Wilnie. 1910. См. также Louis Pedrotti. Jozef-Julian Sekowski. The Genesis of a Literary Alien. University of California. Berkeley and Los Angeles. 1965.

2. Hordуnski. O Towarzystwie Szubrawcow. - "Przewodnik naukowy literacky", t. X, Zeszyt 9-12.

3. Ю. Белинский. Указ. соч., стр. 11, 65.

4. А. Погодин. Адам Мицкевич, т. 1. М., 1912, стр. 60.

5. Там же, стр. 51.

6. См., например, "Prozniacko-filozoficza podroz ро bruku Dzielo powazne zaczyna sie od pochwaly". - "Wiadomosci Brukowe", № 97, 99, 102, 105, 109, 111, 115, 120, 126, 128, 132, 137, 140, 150, 154, 157, 161, 169, 174, 1811, 189, 193, 201, 205, 209, 216, 220, 224, 232, 235, 240, 247.

7. Ю. Белинский. Указ. соч., стр. 65.

8. Это последнее обстоятельство лишает возможности точно установить, какие статьи в газете принадлежат Сенковскому. Псевдоним его ни у одного из исследователей деятельности "Towarzystwa" не назван. Неизвестно, равным образом, и то имя, которое было дано ему при вступлении в общество. См. список членов общества у Ю. Белинского (указ. соч., стр. 73).

9. Ю. Белинский. Указ. соч., стр. 239. Начальные буквы восьми последних строк акростиха образуют фамилию Sekowski.

10. А. Одоевский. Полн. собр. стихотворений. Л., 1958 (Библиотека поэта. Большая серия), стр. 171.

11. Булгарин утверждал ("Северная пчела", 1839, № 5-8), что "Превращение голов в книги" - плагиат у Игнатия Красицкого.

12. См. об этом в статье Моравского "Sekowski". - "Atheneum", 1898, т. 1.

13. А. Погодин. Виленский учебный округ. 1803-1831. СПб.,

14. А. Погодин. Адам Мицкевич, т. 1, стр. 125.

15. П. Савельев. О жизни и трудах О.И. Сенковского. - О.И. Сенковский. Собр. соч., т. 1.

16. Из бумаг Ю.Н. Тынянова, дружески предоставившего мне возможность воспользоваться этим интересным письмом.

17. "Balamut", 1832, № 45.

18. "Balamut", 1832, № 28 и сл.

19. "Balamut", 1832, №34 и сл.

20. "О.И. Сенковский. Биографические записки его жены". СПб., 1858, стр. 61-62.

21. П. Савельев. Указ. соч., стр. XIII.

22. В. П. Бурнашев. Клуб русских анекдотистов и каламбуристов. Коренная причина знаменитого некогда псевдонима Барон Брамбеус. - "Биржевые ведомости", 1873, сентябрь. К сведениям. сообщенным женой Сенковского, Бурнашев добавляет:

"Присоединение к нему (псевдониму) титула тоже имеет свою анекдотивную причину, состоявшую в том, что тесть Сенковского, известный банкир барон Раль, носился со своей любимой идеей - передать зятю свое баронское достоинство. Сенковский всячески от этого дара отнекивался: ему вовсе не хотелось именоваться «барон Раль-Сенковский», но чтобы как-нибудь потешить старика, помешавшегося на своем буффонском баронстве, Сенковский произвел в бароны Брамбеуса, а этот псевдоним с этим титулом затмил его настоящую фамилию".
23. "Северная пчела", 1833, № 17.

24. П. Савельев. Указ. соч.

25. Рукописный отдел Пушкинского Дома, 18671/CXXIV б. 2. № 5.

26. "Московский наблюдатель" (1835, ч. II, стр. 649) в статье "Барон Брамбеус и юная словесность" указывал, что в основе "Сентиментального путешествия на гору Этну" лежит польское сочинение "Podroz do krajow podziemnych", переведенное с латинского, в котором "падение наблюдателя Климиуса в отверстие горы, чудесный полет его вниз с остатками в кармане пирога и сыру, напоминает падение самого Брамбеуса в жерло Этны". В этой же статье "Поэтическое путешествие" сравнивается с "Чувствительным человеком" Макензи и "Сентиментальным путешествием" Стерна. В качестве источника "Ученого путешествия на Медвежий остров" указан Рабле: "Рабле обещал сочинить длинную статью о египетских иероглифах, на которые Орус Аполлон написал по-гречески две толстые книги толкований. Обещание его через 300 лет взялся исполнить г. Брамбеус, ополчась, разумеется, не на Оруса, а на Шамполиона".

Рабле же указан источником для всех "Фантастических путешествий" в целом. "Московский телеграф" (1834, ч. IV, стр. 176-181) утверждал, что "Фантастические путешествия" принадлежат "к тому самому роду, в котором гсподствовал Вольтер, имевший отличных последователей и соперников в оном. Кандид со своим Эльдорадо - есть первообраз того, что видим теперь в книге бар. Брамбеуса. Самая форма сочинения именно взята с Вольтеровых сатирических повестей и романов". "Телескоп" ("Здравый смысл и барон Брамбеус", статья Н. И. Надеждина, 1834, т. 21) находил, что "начало барона Брамбеуса - это Руссо. Руссо вооружался против наук и искусств. Брамбеус - тоже. Руссо был враг настоящих условий общественного быта. Брамбеус - тоже".

Большинство этих указаний, не дающих, впрочем, повода говорить о текстуальных сближениях, интересны главным образом тем, что они устанавливают связь "Фантастических путешествий" с шубравской литературой. Вольтер, Стерн, Рабле были признанными литературными и идейными вождями шубравства. Из русских источников можно указать утопии Булгарина "Невероятные небылицы, или Путешествие к центру Земли" ("Северный архив", 1825, № 10, стр. 174-185; № 11, стр. 360- 377; № 12, стр. 437-451) и "Правдоподобные небылицы, или Странствования по свету в двадцать девятом веке" (Собр. соч., 1844, т. VI) и, может быть, также "Землю безглавцев" Кюхельбекера ("Мнемозина", 1824, ч. II). Комета "предпотопной" повести из "Ученого путешествия на Медвежий остров", без сомнения, вызвана толками о комете 1632 года. См., например, "Московский вестник" (1828, ч. X, № 13, стр. 96-101), где помещена заметка, переведенная из "Journal des Debats" и стремящаяся опровергнуть "ложную астрологию" некоторых немецких журналистов, которые предсказывали, что комета ударится о Землю (П.Н. Сакулин, Указ. соч., т. 1, ч. 2, стр. 187-188; там же указана повесть М. П. Погодина "Галеева комета" в альманахе "Комета Белы" (1833) и водевиль Н.Ф. Павлова "На другой день после преставления света, или Комета 1832 года"). Возможно сопоставление "Фантастических путешествий" со "Странником" Вельтмана, см. об этом статью Т. Роболи "Литература путешествий" (сб. "Русская проза". М-Л., 1926, стр. 66-72).

27. "Листки барона Брамбеуса". СПб., 1858, т. II, стр. 770.

28. "Китай, его жители, нравы, обычаи, просвещение". СПб., 1840.

29. О.И. Сенковский. Собр. соч., т. VI, стр. 441-442.

30. О чуме он писал из Константинополя Лелевелю (12 февраля 1820 г.): "Всю здешнюю зиму цветут цветы, зеленеет трава, и теплота при самой ясной погоде доходит до 8-9 градусов. Но зараза! прекращает все удовольствия. Нужно запереться, следует отделиться от всего света и всех чужих вещей. Приходится, наконец, жить совершенно как бы в заключении, поминутно ожидая, скоро ли последует ваш приговор смерти. На мое счастье с некоторого времени бедствие это несколько уменьшилось. Но еще не прекратилось. Следует ожидать, однако ж, что оно распространится вновь с прежней силой, так как во всех гаванях Мраморного и Белого моря до самых Дарданелл, откуда в Цареград ежедневно приходят суда и корабли, оно свирепствует с невероятной силой".

31. О.И. Сенковский. Собр. соч., т. II, стр. 62.

32. "Dziennik Wilenski", 1820, t. I, str. 146-150.

33. "Северный архив", 1822, ч. 1, стр. 70.

34. "Библиотека для чтения", 1835, т. VIII.

35. А.И. Герцен. Собр. соч. в тридцати томах, т. II. М., 1954, стр. 116.

36. См., например, статью Белинского "Несколько слов о «Современнике»". - В. Г. Белинский. Полн. собр. соч., т. 1, стр. 178.

37. Вот некоторые примеры, показывающие, что барон Брамбеус "Литературной летописи" был отдельным лицом, о котором Сенковский мог писать с таким же правом, как и о любом другом писателе. В рецензии на перевод девицы Д. "Аллан Каннигам. «Жизнь и произведения Вальтер-Скотта»". СПб., 1835, Сенковский шутит над переводчицей, полемизировавшей в предисловии к книге с бароном Брамбеусом, убеждает ее помириться с ним и, наконец, от имени Брамбеуса предлагает ей руку и сердце. "Если барон скончается прежде баронессы, она выстроит на его могиле колоссальный памятник из умерщвленных сих и оных и надпишет на нем собственной рукою:
 

Под cими
сими и оными
покоится прах нежного друга
Барона Брамбеуса,
падшего
в войне за независимость
Русского языка
против коварных книжников,
которым безутешная вдова его
будет мстить вечно".

В т. II "Библиотеки для чтения" за 1834 год помещена рецензия на "Милушу" Катенина, начало которой совпадает с первой фразой "Поэтического путешествия по белу свету", что как бы нарочито подчеркивает связь легендарного Брамбеуса "Фантастических путешествий" с Брамбеусом-рецензентом "Библиотеки для чтения". В рецензии: "Когда я был губернским секретарем, - все мои рассказы о дивных случаях относятся к этому времени, - когда я был губернским секретарем, у меня был начальник, препустой человек"; в Фантастических путешествиях": "Когда я был коллежским секретарем, свет казался мне очень скучным".

Вот еще один любопытный пример: Ган писала Сенковскому в 1838 году: "Помните, вы однажды рассказывали мне план повествования о том, как барон Брамбеус женился в Англии и какие воспоследовали препятствия к окончательному соединению супругов" ("Исторический вестник", 1886, кн. 9, стр. 516).

38. См., например, "Библиотека для чтения", 1835, т. XXII, Литературная летопись, стр. 23-24; 1834, т. Ill, Критика, стр: 31:

39. "Русская старина", 1903, апрель, стр. 170 ("Цензура в царствование императора Николая I").

40. Ср. "Переписку Я.К. Грота с П.А. Плетневым", т. I. СПб., 1896, стр. 20.

41. "Библиотека для чтения", 1834, т. 1. "О драмах  «Россия и Баторий» барона Розена, «Торквато Тассо» Кукольника и «Торквато Тассо» М. Киреева".

42. П. Савельев. Указ. соч., стр. LXXXVIII.

43. O.И. Сенковский. Собр. соч., т. VIII, стр. 487-498.

44. Ю. Белинский. Указ. соч., стр. 68.

45. См. "Наблюдатель", 1884, кн. 9, стр. 236. Стоит отметить, что Клапрот умер в 1835 году, а "Турецкая цыганка", написанная в 1834 году, появилась в печати тотчас же после его смерти.

46. П. Савельев. Указ. соч., стр. IV.

47. Сведения о нем имеются в одной из рецензий на эту повесть. - "Москвитянин", 1845, ч. V, № 9, отд. 1, стр. 118. Точные указания я получил от проф. С.Я. Лурье, за что приношу ему глубокую благодарность.

48. Геродот История в девяти книгах. Пер. Ф. Г. Мищенко, т. II. М., 1888, стр. 113-120.

49. "Библиотека для чтения", 1855, т. LXXI, Критика, стр. 50.

50. О.И. Сенковский. Собр. соч., т. V, стр. 344.

51. Там же, т. IX, стр. 327.

52. См., например, рецензию на книгу Вебера "Наука вещественной природы, или Динамика вещества". - Собр. соч., т. IX, стр. 375.

53. Рукописный отдел Пушкинского Дома. Статья интересна как итог литературной и научной деятельности Сенковского. но, к сожалению, писана почерком очень неразборчивым.

54. О.И. Сенковский. Декарт и картезианизм. - Собр. соч., т. VIII, стр. 54.

55. Там же, стр. 278.

56. Д. И. Писарев. Собр. соч., т. I, СПб., 1901, стр. 310-311.

57. Там же, стр. 310.

58. О.И. Сенковский. Собр. соч., т. VIII, стр. 264-266.

59. Д. И. Писарев. Собр. соч., т. I, стр. 280.

60. 0. И. Сенковский. Собр. соч., т. VIII, стр. 373.

61. Д. И. Писарев. Собр. соч., т. I, стр: 285.

62. О.И. Сенковский. Собр. соч., т. VIII, стр. 354.

63. Д. И. Писарев. Собр. соч., т. I. стр. 315.

64. Там же, стр. 312.

65. См., например, книгу В. Я. Кирпотина "Радикальный разночинец  Д. И. Писарев". М., 1934; статью Б. П. Козьмина "Д. И. Писарев и социализм". - "Литература и марксизм", 1929, № 4-6.

66. Д. И. Писарев, Схоластика XIX века. - Сочинения в четырех томах, т. 1. М., Гослитиздат, 1955, стр. 116.

67. Там же, стр. 114.

68. Там же, стр. 115.

69. Там же, стр. 131.

70. "Исторический роман". - Собр. соч., т. VIII, стр. 40.

71. См. рецензию на "Избранные притчи Круммахера" ("Библиотека для чтения", 1835, т. XI, Литературная летопись, стр. 31-38):

"Эти притчи так туманны и непонятны, что их непременно будет три издания.

Написав эти строки, мы взглянули на книжечку, которая подала к ним повод, и призадумались. Вот результат размышления, которое, впрочем, продолжалось пять минут с половиной. Странно, что на свете есть люди, которые переводят с немецкого притчи. Что за охота переводить чужие притчи, когда нет ничего легче, как делать их самому?.. Что тут мудреного? Сесть, разинув рот и говорить притчи! Мы не выдаем себя ни за философов, ни за колдунов, а готовы держать пари, - сто против десяти, - что, не запинаясь. скажем десять очень хороших притч в минуту. И чтобы не подумали, что мы хвастаем, можно тотчас сделать опыт с часами в руках.
 

* * *

"Один веселый и причудливый человек... сидел раз после обеда у своего письменного столика и от нечего делать вздумал, пока подадут кофе, сделать колоссальную репутацию первому плохому стихотворцу, какой пройдет мимо его дома, чтобы посмотреть, что из этого выйдет... Плохой стихотворец подобрал брошенную ему колоссальную славу и пошел с нею в люди. Человек... взял свою чашку кофе, подошел к окну и стал смотреть, что из этого выйдет: вышел самый бешеный враг и клеветник человека... Не должно никогда вытаскивать из грязи и разогревать мерзлой змеи, потому что она тотчас ужалит руку, которая разогрела ее".

Кстати отметим, что не кто иной, как Сенковский, предсказал что в будущем Кукольник не будет иметь никакого успеха (см. Собр. соч., т. VIII, стр. 20).

72. Н.Г. Чернышевский в "Очерках гоголевского периода русской литературы" объяснял вражду Сенковского к Гоголю следующими обстоятельствами: Гоголь был участником пушкинского "Современника", а в этом журнале Сенковский видел соперника своей "Библиотеки для чтения"; Гоголь был автором известной статьи "О движении журнальной литературы"; наконец, Сенковский был оскорблен, увидев в Гоголе своего счастливого соперника в юмористических произведениях.

Все эти обстоятельства, которые легко могут быть дополнены указаниями на то, что почин ссоры был взят на себя Гоголем, а не Сенковским, см., например, "Дневник" А.В. Никитенко (запись от 14 января 1834 года) и материалы, о попытке напечатания "Кровавого бандуриста" в "Библиотеке для чтения" ("Литературный Музеум". Пг., 1919, стр. 351-354) далеко не исключают вопроса об отношениях Сенковского и Гоголя * в чисто литературном плане. С точки зрения теоретических воззрений Сенковского, настаивавшего на выпрямленном языке, на фразе смыслового, а не эмоционально-образного типа, проза Гоголя (точно так же, как и Даля, см. рецензию на "Были и Небылицы" Казака Луганского. - "Библиотека для чтения", 1836, т. XVII), далекая от грамматической стройности, развившая индивидуальный язык героев, должна была казаться совершенно неприемлемой (см. об этом мою статью в сб. "Русская проза", 1926).

* См. отзывы Сенковского на "Мертвые души" и другие произведения Н.В. Гоголя.

Воззрения Сенковского не помешали, однако, ему написать в 1835 году "Потерянную для света повесть", в которой подражание Гоголю бросается в глаза, несмотря на все попытки усмотреть в, ней пародию. Ср., например:

"Лука Лукич, в бытность свою без всякой вины под судом, управлял партикулярно одним господским домом... Иван Никитич - тот самый, который изъяснялся на разных диалектах, был прежде квартальным поручиком и уволен от службы за сущую безделицу: в его квартале был рынок, и каждый торговый день Иван Никитич ходил туда с двумя будочниками, наблюдал за порядком и иногда, единственно для домашнего обихода, снимая сливки у деревенских баб, которые приезжали с молоком из окрестностей" (см. также Собр. соч., т. V, стр. 301, 304, 305. 308, 310, 314).
Следует отметить, что повесть эта относится к тому времени, когда отзывы Сенковского о Гоголе были еще сравнительно благоприятны.

73. А. В. Дружинин. Собр. соч., т. VI, стр. 739.

74. "Русская мысль", 1891, кн. 12.

75. "Balamut Petersburgski", 1830, № 1.

76. См., например, "Библиотека для чтения", 1836, т. XVIII.

77. "Современник", 1836, кн. 1, стр. 199-200.

78. "Библиотека для чтения", 1837, т. XXI.

79. См. также Давыдов. Кронштадтские сцены. СПб., 1836, стр. 8, 23, 52, 53; сказка "Грибы". Псков, 1837; Л. Брант. Воспоминания и очерки жизни. СПб., 1839, ч. 1, стр. 126, 235.

80. "Библиотека для чтения", 1837, т. XXIII, Литературная летопись, стр. 51.

81. "Библиотека для чтения", 1838, т. V, Литературная летопись, стр. 31.

82. "Библиотека для чтения", 1838, т. XXVI.
 


Оглавление

Предисловие 
Глава первая 
Глава вторая 
Глава третья 
Глава четвертая

Приложения

В.А. Каверин. "Как я защищал диссертацию" 
"Библиотека для чтения", том 25 (фрагменты) 
Библиография (1986-2003)


Публикуется с любезного разрешения Н.В. Каверина и Т.В. Бердиковой
по тексту издания: В. Каверин, "Барон Брамбеус", изд. "Наука", М., 1966 г. 
В подготовке сетевого издания участвовали десятиклассницы московской гимназии № 1543 Екатерина Абрамова и Валентина Горбик.

VIVOS VOCO!  -  ЗОВУ ЖИВЫХ!