А.Х. Бенкендорф с женой. Фрагмент рис. Т. Райта В. Э. Вацуро, М. И. Гиллельсон

СКВОЗЬ "УМСТВЕННЫЕ ПЛОТИНЫ"


Между Сциллой и Харибдой

Милость и право

Некоторые перемены во взаимоотношениях Пушкина с высочайшей и общей цензурой произошли за 1832 и 1833 годы.

В начале 1832 года вышел альманах “Северные цветы на 1832 год”, где было помещено стихотворение Пушкина “Анчар, древо яда” и некоторые другие стихи.

7 февраля Бенкендорф направил Пушкину письмо, где требовал объяснений, почему на стихи эти, и прежде всего на “Анчар”, не было предварительно испрошено высочайшего дозволения [1].

Пушкин ответил в тот же день.

“Я всегда твердо был уверен. - писал он, - что высочайшая милость, коей неожиданно был я удостоен, не лишает меня и права, данного государем всем его подданным: печатать с дозволения цензуры” [2].
Пушкин подчеркнул слова “милость” и “право”, потому что милость оборачивалась бесправием. В 1826 году он вынужден был спешно останавливать в цензуре все свои стихи, не просмотренные высочайшим цензором [3], а в декабре 1827 года писал Погодину даже с некоторой запальчивостью:
“Я не лишен прав гражданства и могу быть цензорован нашею цензурою, если хочу, - а с каждым нрав<оучительным> четверост<ишием> я к высшему цензору не полезу - скажите это им” [4].
Пушкин спорил с “ними” - этими неизвестными нам скептиками, может быть, из цензурного ведомства, и упрямство его и раздражение увеличивалось, потому что он сам не был уверен в правоте своих слов. Приходилось считаться с действительностью - “милость” была докучной и тягостной опекой, лишавшей его даже той эфемерной свободы движений, которой пользовались другие. Для журналиста она становилась непреодолимым препятствием, грозя постоянной задержкой, нарушением периодичности, потерей подписчиков. Теперь, в 1832 году, приходило время раз и навсегда определить свои права и преимущества или отказаться от всякой мысли издавать когда-либо журнал, а план этот не исчезал у Пушкина многие годы.

Он просит у Бенкендорфа аудиенции, чтобы объяснить все это лично. Неизвестно, как протекал разговор, но через десять дней он пишет новое письмо:

“[Подвергаясь] один особой, от Вас единств<енно> зависящей ценсуре - я, вопреки права, данного госуд<арем>, изо всех писателей буду подвержен самой стеснительной ценсуре, ибо весьма простым образом - сия ценсура будет смотреть на меня с предубеж<дением> и находить везде тайные применения, allusions и затруднительности <...>

Осмеливаюсь просить об одной милости: впредь иметь право с мелкими сочинениями своими относиться к обыкновенной ценсуре” [5].

Письмо было настолько резким, в испрашиваемой “милости” - ввести благодеяние в терпимые границы - было столько неприкрытой иронии, что посылать его было просто опасно. Письмо осталось в черновике.

Стремление освободиться от опеки, однако, не исчезало, и 6 декабря 1833 года, получив от книгопродавца Смирдина предложение участвовать в замышляемом журнале “Библиотека для чтения”, Пушкин вновь обращается к Бенкендорфу:

“Я могу согласиться только в том случае, когда он <Смирдин> возьмется мои сочинения представлять в ценсуру и хлопотать об них на ровне с другими писателями, участвующими в его предприятии; но без Вашего согласия я ничего не хотел сказать ему решительного” [6].
На этом письме стоит резолюция:
“Отвечать: 1-е. Что пиесы его для журнала Смирдина назначаемые могут быть печатаемы в оном по рассмотрении ценсурою на ровне с другими” [7].
Письменного ответа Бенкендорф Пушкину не дал, но объявил ему решение устно 15 декабря 1833 года [8].

Первой из “пиес”, которая, хотя и не безусловно, подпадала под резолюцию Бенкендорфа, была “Анджело”, предназначенная для альманаха “Новоселье”, непосредственно примыкавшего к “Библиотеке для чтения”.

“Анджело”

В 1833 году князь Карл Ливен, суховатый и педантичный гернгутер, с его порядочностью, размеренностью и наклонностью поверять ценность вещей заповедями лютеранской библии, покинул пост министра народного просвещения, передав бразды уже известному нам Уварову.

Уваров приехал в Петербург и произнес речь. Он говорил перед чиновниками министерства и в отдельности - с цензорами. Смысл речи Уварова сводился к тому, что цензорам следует постигать систему своей деятельности не из одного устава, но из самых обстоятельств и хода вещей [9].

Это было несколько туманно и доброго ничего не предвещало. Обстоятельства были неясны и определялись по разумению. Впрочем, они начали проясняться, когда новый министр добился запрещения “Московского телеграфа” и предупредил, что наложит тяжелую руку на “Библиотеку для чтения”. Недолго пришлось ждать и Пушкину.

9 апреля 1834 года цензор Никитенко сделал в своем дневнике следующую запись:

“Я представил ему <министру> <...> сочинение или перевод Пушкина «Анджело». Прежде государь сам рассматривал его поэмы, и я не знал, имею ли я право цензировать их. Теперь министр приказал мне поступать в отношении к Пушкину на общем основании. Он сам прочел «Анджело» и потребовал, чтобы несколько стихов были исключены” [10].
Уваров приказал изъять из поэмы 8 стихов, по его мнению, не вполне отвечавших требованиям строгого православия. Пока своевольный карандаш министра разгуливал по рукописи, Никитенко и ничего не подозревавший сочинитель обменивались любезными письмами о цензуровании “Повестей, изданных Александром Пушкиным”.

Между 9 и 11 апреля Пушкин узнал о купюрах в “Анджело”.

“Он взбесился, - записал Никитенко в дневнике. - Смирдин платит ему за каждый стих по червонцу, следовательно, Пушкин теряет здесь несколько десятков рублей. Он потребовал, чтобы на место исключенных стихов были поставлены точки, с тем, однакож, чтобы Смирдин все-таки заплатил ему деньги и за точки!” [11].
Никитенко удивлялся корыстолюбию Пушкина и негодовал на его педантизм. Это было не совсем справедливо; точки ставились во имя словесности, а не коммерции, и к ним мы еще вернемся, говоря о “Современнике”.

Пушкин еще не знал, какую роль играет в этом деле Уваров. Он был совершенно убежден, что “скудоумные исправления” - инициатива Никитенко и Смирдина. Поэт действует решительно и, быть может, опрометчиво; и для начала добивается передачи другому цензору “Повестей, изданных Александром Пушкиным”. Никитенко пытался объясниться с ним через Плетнева, но Пушкина объяснения не убедили. Тем временем цензурование альманаха “Новоселье” было закончено, и между 19 и 21 апреля 1834 года книга вышла в свет. На стр. 49 - 80 была напечатана искаженная Уваровым и обезображенная опечатками поэма “Анджело”.

Это было вовсе не безразлично и не только потому, что цензура впервые за много лет столь открыто и бесцеремонно вторгалась в его творчество, но и потому, что “Анджело” был его любимым детищем. Он жаловался Нащокину, что критики не обратили внимания на эту “пиесу” и даже считали ее в числе слабейших его сочинений. Сам он думал иначе: “...ничего лучше я не написал”' [12].

Анджело был характер шекспировский, не похожий на привычные, “однолинейные” - хоть бы на мольеровского Тартюфа. В лицемере, чьи тайные страсти противоборствовали явным действиям, обнаруживалась глубина необычайная. Пушкин нашел его в “Мере за меру” Шекспира, начал переводить комедию, а потом образ Анджело стал расти и раскрываться ему в потаенных уголках своего сумрачного духа; тогда он оставил Шекспира и стал писать своего Анджело. И основной пружиной действия он сделал излюбленную идею, не покидавшую его с 1826 года, - милосердие. И вновь поднял вопросы о деспотизме и законности [13].

Прошло несколько месяцев.

Пушкин готовил к изданию два тома своих “Поэм и повестей” и одновременно четвертую часть “Стихотворений Александра Пушкина”, куда должны были войти стихи, уже напечатанные ранее в “Библиотеке для чтения”. В ноябре 1834 года он препроводил этот том в канцелярию III Отделения “по предписанному пред сим порядку”. 4 декабря рукопись “Стихотворений”, “рассмотренная по приказанию его сиятельства графа Бенкендорфа”, возвращается назад к автору.

Если мы взглянем на оборот титульного листа изданного тома, мы обнаружим там цензорскую визу.

Приказание Уварова начинало действовать. Не только стихи в журнале, но и собственные книги Пушкина проходили теперь цензуру министерства народного просвещения, вне всякой зависимости от того, смотрело их или не смотрело III Отделение [14].

Цензором всех трех книг был назначен тот же Ники-тенко, получивший от Уварова приказание рассматривать сочинения Пушкина на общем основании.

22 января 1835 года он одобрил обе книги “Поэм и повестей”; 29 апреля - четвертую часть “Стихотворений” [15]. Можно было бы подумать, что взаимоотношения Пушкина с цензурой вошли в обычную колею, если бы не один примечательный документ, на котором стоит несколько задержаться.

Существует письмо Уварова Дондукову-Корсакову от 24 января 1835 года. Оно гласит:
 

“Господину Попечителю С. -Петербургского учебного округа.

Возвращая при сем представленные Вашим сиятельством два стихотворения А. Пушкина, покорнейше прошу предложить цензуре, не стесняясь написанным на сих стихотворениях дозволением к печатанию, сличить оные с тем, как они были уже однажды напечатаны и одобрить оные ныне в том же виде, в каком сии пиесы были дозволены в первый раз.

Министр народного просвещения Сергей Уваров” [16].

Что дает нам письмо Уварова?

Мы узнаем из него, что Дондуков-Корсаков посылал министру для разрешения какие-то напечатанные уже стихи Пушкина, которые, очевидно, не решился пропустить сам. Нет сомнения, что это были стихи, предназначенные для трех цензурованных Никитенко пушкинских книг.

Видимо, об этих стихах возник спор, и спор серьезный, если председатель цензурного комитета не смог разрешить его своими силами. Конфликт же мог возникнуть только в том случае, если автор внес в первопечатный текст какие-то изменения, например, восстановил строки, выпущенные цензурой.

Мы не можем с уверенностью сказать, о каких именно стихах Пушкина упоминает в своем письме Уваров, так как рукописи произведений, вошедших в “Стихотворения” и “Поэмы и повести”, сохранились не полностью, и неизвестно, что вычеркивала из них цензура. Но мы вправе предположить, что одно из них “Анджело” - поэма, которую сам Пушкин именовал “стихотворением” и которую он хотел исправить для переиздания, как сам скажет об этом несколько позже. Тогда станет совершенно понятно, почему Дондуков обратился к Уварову: министр “редактировал” “Анджело” сам и право снять вето с вычеркнутых строчек принадлежало только ему.

Уваров категорически потребовал сохранить купюры. Решение его было окончательным и обжалованию не подлежало.

Сличение “пиес” с их печатным текстом было поручено цензору Никитенко.

4 апреля кончили печатать первый том; 10 апреля он получил билет на выпуск из типографии. Том второй был отпечатан 19 июля, и 25 июля на него был выдан билет [17].

Виза фактора Военной типографии инспекторского департамента военного министерства от 19 июля 1835 года заверяла, что “книга под заглавием: поэмы и повести Александра Пушкина, часть вторая, <...> по силе § 37-го Устава о ценсуре, с прилагаемыми при том одобренными ценсурою печатными Книгами, напечатана во всем сходно”. Другими словами, что в текст не было внесено ни единой поправки сравнительно с тем, как он был отпечатан в первый раз.

Поэма “Анджело” в новом издании была как две капли воды похожа на свое “первое издание” в “Новоселье”. Все искажения, все цензурные замены, даже все опечатки были сохранены.
   

* * *

В конце прошлого века между исследователями Пушкина разгорелся спор об истории текста “Анджело”. Спор этот имел свои основания.

Дело в том, что 11 апреля 1835 года, как раз в то время, когда Пушкин готовился отдать в типографию второй том “Поэм и повестей”, он обратился с письмом к Бенкендорфу и сообщил, что крайне желал бы напечатать свое новое произведение “по причинам, объясненным в предисловии” [18]. Бенкендорф принял Пушкина 16-го числа, и рукопись отправилась заведенным путем к высочайшему цензору, который вернул ее в мае, с разрешением напечатать, “за исключением собственноручно отмеченных мест”. Было решено, что эта рукопись - “Анджело”, и спор шел лишь о том, какие именно места вычеркнул из нее царь.

Тем временем самая рукопись поэмы, доселе хранившаяся у П. В. Жуковского, сына поэта, была приобретена Публичной библиотекой. Никаких помет Николая I в ней не было; очевидно, Пушкин представлял ко двору не ее. Но она была полнее, чем печатный текст, и стало ясно, что вычеркнуто при печатании. Спор замолк. Было признано, что купюры печатного текста сделаны Николаем I [19].

Никто из участников спора не обратил внимания на дневник Никитенко, опубликованный полностью еще в 1893 году; между тем запись Никитенко спутывала все карты споривших.

Неразрешимые противоречия возникают и в том случае, если мы примем, что 16 апреля Пушкин передал Бенкендорфу рукопись “Анджело”, как указывалось до недавнего времени в комментированных изданиях писем Пушкина. Тогда станет непонятным, каким образом Николай I и Уваров совпали в своих замечаниях. Или Пушкин не принял замечаний Николая I? Это трудно допустить.

Но главное даже не в этом, а в том, что никакого “предисловия” в “Анджело” нет. Речь шла о другом произведении. Это произведение - “Путешествие в Арзрум”, которое Пушкин собирался издать в то время [20]. “Предисловие” к нему было написано в окончательном виде 3 апреля 1835 года, и причины, объясненные в нем, действительно были очень серьезны.

В 1834 году французский дипломатический агент Виктор Фонтанье издал книгу “Путешествия на Восток, предпринятые по повелению французского правительства с 1830 по 1833 годы”. Среди имен участников арзрумского похода 1829 года - военачальников, окружавших командующего, графа Паскевича, - Фонтанье помянул имя “барда”, “Mr. Pouchkine”, который “оставил столицу, чтобы петь подвиги своих соотечественников”, однако нашел в Арзруме “предмет не поэмы, а сатиры” [21].

Фонтанье не было дела до Пушкина; он защищал французскую политику на Востоке и нападал на политику Николая I. Но колкий намек Фонтанье был очень некстати для Пушкина.

Еще в 1829 году, после приезда Пушкина из Арзрума, “Северная пчела” и “Вестник Европы” во всеуслышание заявляли, что Пушкин не желает воспевать славу русского оружия на Кавказе, а отделывается мелкими стихотворениями, вовсе к делу не относящимися. Пушкин был взбешен: даже Николай I не давал ему заказов столь откровенно, как благонамеренные журналисты.

Теперь Фонтанье говорил буквально то же - и о намерении Пушкина “воспеть героя” и об отказе от этого намерения - да еще брал “русского барда” себе в союзники. В довершение всего он ничтоже сумняшеся настраивал против Пушкина генерал-фельдмаршала графа Паскевича, который тоже рассчитывал на оду и был обманут в своих ожиданиях.

Замечания Фонтанье были оскорбительны там, где автор их говорил о намерении Пушкина стать .чьим-то “бардом”; в остальном они выглядели для Пушкина прямой провокацией, тем более что содержали зерно истины. Пушкин решает опубликовать свои путевые заметки и в предисловии ответить Фонтанье, а заодно и отечественным журналистам.

С этим он обращается к Бенкендорфу, имея в виду издать “Путешествие” отдельной книгой [23]. Если бы он печатал его в журнале, он бы, вероятно, теперь обращался в обычную цензуру.

Рукопись “Путешествия в Арзрум”, представленная в высочайшую цензуру, не сохранилась. Но, сопоставляя различные данные, мы можем предположить, что высочайший цензор исключил из нее описание встречи с опальным генералом Ермоловым и, может быть, еще два места: о жалком положении черкесских заложников во Владикавказе и о безграмотном офицере, принявшем за официальную бумагу пушкинское «Послание к калмычке» [24].

Судьба «Путешествия в Арзрум» беспокоила Пушкина тем больше, что за плечами его был уже опыт «Поэм и повестей». Издание книги, казалось бы, становилось реальностью, но с реальностью мешались фантастика и нелепость. Вначале он был освобожден от общей цензуры по личному повелению Николая I, как признанный глава русской литературы. Изнемогая под тяжестью этой милости, он потратил несколько лет, чтобы вернуть себе какую-то свободу - и оказался уже официально под двумя цензурами. Ничего подобного до сих пор не было в русской словесности - разве что произведения «государственных преступников» - декабристов, отправлявшиеся на просмотр в III Отделение, а потом уже в обычную цензуру. Но то был случай особый, 'и циркуляры на сей счет шли под грифом «секретно». Здесь произвол чинился средь бела дня.

Уваров и Дондуков

Назревал конфликт с новым цензурным ведомством. Собственно говоря, в 1835 году он не возник, а только обострился. Начался же он раньше, и теперь нам нужно подняться к его истокам, к тому времени, когда Уваров еще не был министром народного просвещения.

Граф Сергей Семенович Уваров получил свой титул поздно, уже после смерти Пушкина. Изначала он не принадлежал к титулованному роду. Ф. Ф. Вигель, личный его враг, человек, как мы увидим и далее, злоречивый и не чуждавшийся сплетен, в своих мемуарах намекал овольно прозрачно на темное его происхождение, будто бы связанное с некоторыми секретами знатных семейств. Далее рассказ Вигеля становится, впрочем, более определенен и ясен.

“Рано лишился Уваров... отца своего. В родстве с Куракиными да с Голицыными, воспитанный на знатный манер каким-то ученым аббатом, он спозаранку исполнился аристократического духа. Признанный вельможею, любимец двух императоров - Павла и Александра, дальний родственник его, Федор Петрович Уваров дал новый блеск мало известному дотоле его фамильному имени. Мальчик был от природы умен, отменно понятлив в науках, чрезвычайно пригож собою, говорил и писал по-французски в прозе и в стихах как настоящий француз; все хвалили его, дивились ему, и все это вскружило ему голову. Семнадцати лет не боле попал он ко двору камер-юнкером пятого класса.

Но вдруг и на него пришла невзгода. Мать его, желая обоим сыновьям своим, особенно старшему, доставить средства для поддержания себя блистательным образом в свете, за большие проценты отдала все имение свое под залог по казенному питейному откупу. Она умерла, откупщик сделался несостоятелен, страшное взыскание пало на имение, и совершенное разорение угрожало Уварову. Чтобы сохранить довольно завидное положение, в котором он находился, готов он был на все. Одна фрейлина, богатая графиня Разумовская, двенадцатью годами его старее, которая, не знаю по какому праву, имея родителей, могла располагать собою, давно была в него влюблена; а он об ней думать не хотел. Узнав о крайности, к которой он приведен, она без обиняков предложила ему руку свою, и он с радостью принял ее. Этот брак в полном смысле составил фортуну его.

Вскоре после совершения его тесть его, граф Алексей Кириллович, назначен был министром народного просвещения. Он тотчас доставил ему, с чином действительного статского советника, места попечителя санктпетербургского учебного округа и президента академии наук, остававшиеся праздными после удалившегося, прежде всемогущего Новосильцева. И ему было тогда только двадцать три года от роду” [25].

Мы можем добавить к рассказу Вигеля, что не одной “фортуне” был обязан Уваров своей карьерой. Природные дарования его, проявившиеся в детстве, развернулись с годами. Он был образован и блестящ. Он был историком, археологом, знатоком античных литератур, политиком и светским человеком, литератором-дилетантом, знакомцем Гете и других европейских знаменитостей. Он был в числе учредителей “Арзамаса” и в начале 1820-х годов пользовался не без оснований репутацией либерала. Но теперь наступало время, когда сбываются честолюбивые сны.

Много лет назад юный Сергей Уваров, бывший тогда на дипломатической службе за границей, увидел во сне, что он стал министром просвещения. Старый сон оказывался вещим, но для осуществления его требовались некоторые усилия. Уваров разрывает или ослабляет свои прежние литературные связи во имя связей придворных. Ему мало дела, что старые друзья говорят ему о карьеризме чуть что не в лицо. Он делает свое дело, - как и раньше, оставаясь человеком comme il faut. Он покровительствует Пушкину при дворе (иной раз слишком усердствуя не на пользу делу) - и глядя на их внешние отношения в начале 1830-х годов, можно подумать, что ни единое облачко не омрачает взаимного расположения двух светских и литературных знакомых, прежних “арзамасских братьев”, - если бы не одно упоминание в мемуарах Греча, звучащее как резкая диссонирующая нота. Оно относится к 1830 году, столь трудному для Пушкина, когда начинается травля его на страницах “Северной пчелы”.

“Однажды, кажется у А. Н. Оленина, - рассказывает Греч, - Уваров, не любивший Пушкина, гордого и не низкопоклонного, сказал о нем: «что он хвалится своим происхождением от негра Аннибала, которого продали в Кронштадте (Петру Великому) за бутылку рома!» Булгарин, услышав это, не преминул воспользоваться случаем и повторил в «Северной пчеле» этот отзыв. Сим объясняются стихи Пушкина «Моя родословная» [26].

Факты, о которых говорит Греч, хорошо известны. 7 августа 1830 года Булгарин напечатал в “Пчеле” “Второе письмо из Карпова”, где расказал о некоем поэте “в Испанской Америке”, подражателе Байрона, предок которого, негр, был куплен шкипером за бутылку рому. Это была одна из самых непристойных выходок Булгарина, на которую Пушкин ответил “Моей родословной”, эпиграммами и полемическими статьями. Нам неизвестно, знал ли Пушкин, чьи слова повторяет Булгарин в печатном пасквиле. Но его знаменитый ответный памфлет, как это ни странно, лишь краем задевал непосредственного автора “Второго письма из Карпова”. “Моя родословная” острием своим направлена не против Булгарина. Она Обращена к “новой аристократии”, к нуворишам, рвущимся к власти, к “надменным потомкам Известной подлостью прославленных отцов”, в своем неудержимом стремлении к социальным вершинам, попирающим национальную культуру и историческую традицию. Уваров по рождению и положению принадлежал к “новой аристократии”,

Тем не менее борьба - острейшая, чреватая политической крамолой, - шла между Пушкиным и Булгариным. Уваров оставался в тени. Его имя не упоминалось в связи с ней даже намеком, и Греч был, вероятно, единственным, кто назвал потом в печати имя вольного или невольного подстрекателя, бросившего первый камень. Быть может, последствия светского злословия Уварова были несколько неожиданны и нежелательны для него самого. Во всяком случае, в ближайшие .последующие годы он сохраняет по отношению к Пушкину лояльность, переходящую в предупредительность.

Безмолвный свидетель развернувшейся войны, литературной и общественной, - был ли он свидетелем нейтральным и бесстрастным? Что думает он в то время, когда по рукам начинают ходить строки “Моей родословной”:
 

Не торговал мой дед блинами,
Не ваксил царских сапогов,
Не пел с придворными дьячками,
В князья не прыгал из хохлов
И не был беглым он солдатом
Австрийских пудреных дружин;
Так мне ли быть аристократом?
Я, слава богу, мещанин.

“Пел с придворными дьячками” Алексей Григорьевич Разумовский, фаворит Елизаветы Петровны, сын украинского реестрового казака Розума. Он участвовал потом в дворцовом перевороте 1741 года, после чего стремительно пошел в гору, получил вскоре графский титул и несметные богатства. Племянник его, Алексей Кириллович, был тестем Уварова, отцом той самой фрейлины, которая, по рассказу Вигеля, составила “фортуну” Сергея Семеновича.

Пушкин это прекрасно знает. Не только в московском, “грибоедовском”, но и в петербургском обществе родственные связи, самые отдаленные, известны даже новичкам. Пушкин неосторожен и не дипломатичен: он задевает многое и многих - Кутайсова, Безбородку, Клейнмихеля, павловских и екатерининских фаворитов, чья родня окружает трон. Но он пишет не “личность”, а социальный памфлет.

Уваров - косвенный адресат памфлета, плоть от плоти фаворитов прежних и новых времен, - осторожен и дипломатичен. Очень трудно предположить, что он ничего не слышал о “Моей родословной”, - он, связанный ближайшими узами со всем немногочисленным литературным Петербургом. И тем более известны ему анонимные статьи в пушкинской “Литературной газете”, направленные все против той же “новой аристократии”. Но он не принимает их на свой счет. Он ждет. Ждет же он потому, что Пушкин ему нужен. Он не добился еще того, на что он рассчитывал. Путь к богатству, власти и почестям оказывался тернист, и, слишком круто повернув на него, бывший арзамасец оттолкнул от себя прежних друзей и повредил своей общественной репутации. Пушкин мог отчасти поправить его дела, восстановив старые связи. Это было бы небесполезно, но не в этом был основной план, и ради столь ничтожного повода Уваров бы не стал заглушать в себе голос неприязни. Но он знал, что “Литературная газета” доживает последние дни, что она не оправдала надежд Пушкина, знал, что Пушкин не отказался от планов своей газеты и хлопочет теперь о ее разрешении. Представлялась возможность направить его перо. Первый поэт России станет политическим публицистом, пишущим “в нужном духе”. До сих пор добиться этого не удалось даже императору. Это сделает он, Уваров; он преодолеет недоверие к Пушкину его величества, и благонамеренная газета станет выходить под бдительным оком министерства народного просвещения. В этом будет заслуга Уварова, - его одного, - заслуга неоспоримая в глазах верховной власти. Да, это была большая игра, достойная политика и честолюбца, и ради нее стоило поступиться многим.

Ф.Ф. Вигель
Рисунок А.С. Пушкина

Он ищет путей к Пушкину и обращается за посредничеством к Вигелю, прося его написать письмо и подготовить почву для деловых переговоров. Письмо должно быть кратким, осторожным и содержать все нужные комплименты и соблазнительные предложения. Конечно, он не раскрывает Вигелю своих карт, но Вигель слишком умен, чтобы не догадаться. Вообще на Уварова нашла странная слепота: конфидент был выбран из рук вон плохо. Вигель не терпел Уварова. Теперь враг был в его руках, и он, с наслаждением смакуя свою месть, шаг за шагом приоткрывает Пушкину планы честолюбца.

Его июньское или июльское письмо 1831 года написано пером мастера, - как и его поздние мемуары, и, так же как они, изобилует язвительными намеками, двусмысленными обиняками, наивно-саркастическими репликами. Он пишет гротескный портрет “царедворца, раздраженного неудачами, но который никогда не зайдет так далеко в своем злопамятстве, чтобы отказаться от значительной должности”. Теперь “он стал гораздо любезнее, чем раньше” и хорошо относится к нему, Вигелю, который платит ему также своим искренним расположением. Пушкина же с некоторых пор он просто боготворит. Искусное и желчное перо передает охватившее Уварова нетерпение.

“Он с жаром, я сказал бы даже - с детской непосредственностью ухватился за идею вашего проекта. Он обещает, клянется помочь его осуществлению; с того момента, как он уверился в ваших благих намерениях, он готов преклоняться перед вашим талантом, которым до сих пор только восхищался. Ему не терпится увидеть вас почетным членом своей Академии наук; первое свободное академическое кресло у Шишкова должно быть предназначено вам, оставлено за вами; вы - поэт, и не обязаны служить, но почему бы вам не быть при дворе?.. Словом, только одно счастье и слава ждет того, кто не довольствуется тем, чтобы быть украшением своего отечества, но и хочет послужить ему своим пером”.
Лишь в самом конце письма Вигель рассказывает о прямом поручении Уварова, осуществляя свою месть до конца. “Он очень хочет, чтобы вы пришли к нему, но желал бы, для большей верности, чтобы вы написали ему и попросили принять вас и назначить час и день, вы получите быстрый и удовлетворительный ответ. В вашей записке вы можете сослаться на меня, но не упоминайте о содержании настоящего письма. Оно должно было заключать в себе десять слов, как я заметил в начале, но, как видно, я принадлежу к тем людям, которым требуется два часа для того, чтобы их высказать, и три страницы, чтобы их написать” [27].

Уваров сделал ошибку. Он не остерегся перед Вигелем. Но он спешит. Он больше не может ждать.

8 октября он сам обращается с письмом к Пушкину. Он “восхищен прекрасными, истинно народными стихами” “Клеветникам России”, восхищен до такой степени, что не мог отказать себе в удовольствии сделать их французский перевод. Он посылает этот перевод Пушкину, с просьбой показать его и Жуковскому. Одновременно, уже не сообщая об этом Пушкину, он отправляет свой перевод Бенкендорфу [28].

Нет никаких сомнений, что вспышка вдохновения “инвалида, давно забывшего путь к Парнассу”, как именовал себя Уваров, была частью общего плана. Письмо значило: мы должны действовать вместе на арене большой политики. Письмо к Бенкендорфу было дипломатическим извещением: альянс Пушкина и Уварова близок к осуществлению и нуждается в высокой поддержке. Уваров спешит.

Но Пушкин, кажется, ничего не понимает. Он отвечает 21 октября любезным и холодным письмом.

“Стихи мои послужили Вам простою темою для развития гениальной фантазии. Мне остается от сердца благодарить Вас за внимание мне оказанное, и за силу и полноту мыслей, великодушно мне присвоенных Вами”.
Полно, не насмешка ли это? Проходит ровно год со времени письма Вигеля. Летом 1832 года в дневнике Н. А. Муханова, близко общавшегося в это время с Пушкиным и Вяземским, появляются две характерные записи. Одна из них - под 29 июня - сообщает, что Пушкин получил разрешение на газету. Это - известный в пушкинской литературе “Дневник”, не увидевший света, остановившийся на первом номере, - вероятно, потому, что Пушкин был отвлечен творческими замыслами и не чувствовал в себе достаточно сил, чтобы сделаться журналистом из поэта. “Пушкин, - пишет Муханов, - будет издавать газету (Б<лудов> выпросил у государя на сие позволение) под заглавием Вестник, газета политическая и литературная; будет давать самые скорые сведения из Министерства внутренних дел”. Через неделю - 7 июля - появляется вторая запись: “Оживленный спор с Уваровым о газете Пушкина. Он оскорблен, что разрешение ему дано через министра внутренних дел, а не его министерством” [29].

Вряд ли Муханов, участвовавший в споре, представлял себе ясно глубину и степень раздражения Уварова и тайные источники, питавшие это раздражение. Речь шла о той же самой газете, которая занимала столь важное место в планах Уварова год тому назад. Пушкин уклонился и от содействия Уварова и от сотрудничества с ним, - и теперь в споре говорила не уязвленность, но бешенство, бешенство честолюбца, увидевшего крушение давно лелеемого плана, в жертву которому было принесено многое - вплоть до самолюбия.

Но теперь изменилось положение, так как с апреля 1832 года Уваров был товарищем министра народного просвещения - и предъявлял на Пушкина свои законные права,

С этого времени он будет добиваться, чтобы ни одна строка Пушкина не выходила в печать без санкции его министерства. В апреле 1834 года, уже министром, он накладывает вето на “Анджело”. Парадокс заключался в том, что сам Пушкин, как мы видели, пытается в это время вывести некоторые свои произведения из-под высочайшей опеки и как будто по собственной воле способствует планам Угарова. Министр пользуется удобным моментом, чтобы утвердить свою неограниченную власть над русским просвещением. Это нужно ему вовсе не для того, чтобы облегчить судьбу Пушкина, - напротив: он полон стремления воздвигнуть свою очередную - самую значительную - “умственную плотину”, предназначенную для Пушкина. Правой рукой его в этом деле оказывается князь Михаил Александрович Дондуков-Корсаков, председатель Санктпетербургского цензурного комитета.

К февралю 1835 года поэт уже осознает в полной мере грозящую ему опасность. Он записывает в дневнике:

“В публике очень бранят моего Пугачева, а что хуже - не покупают. Уваров большой подлец. Он кричит о моей книге, как о возмутительном сочинении. Его клеврет Дундуков (дурак и бардаш) преследует меня своим ценсурным комитетом. Он не соглашается, чтобы я печатал свои сочинения с одного согласия государя. Царь любит, да псарь не любит” [30].
И далее в дневнике появляется известная характеристика моральных качеств Уварова, которая полностью войдет через несколько месяцев в памфлет “На выздоровление Лукулла”.

В апреле 1835 года все это особенно беспокоило Пушкина по многим обстоятельствам. Во-первых, нужно было печатать “Путешествие в Арзрум”. Во-вторых, Пушкин собирался возобновить полученное им еще в 1832 году разрешение на издание газеты, которая бы дала ему материальную независимость. Цензура Уварова и Дондукова становилась на этом пути трудно преодолимым препятствием; можно было предвидеть, что каждый номер газеты будет задерживаться в цензурном комитете. К этому добавлялась история мучительного прохождения через руки цензоров “Поэм и повестей”: 10 апреля вышел наконец из печати первый том. Второй том - с искаженным Уваровым злополучным “Анджело” - готовили к набору.

Поэт пытается найти защиту у Бенкендорфа. В первой декаде апреля он набрасывает письмо, где говорит между прочим:

“Прошу извинения, но я обязан сказать вам все. Я имел несчастье навлечь на себя неприязнь г. министра народного просвещения, так же как князя Дондукова, урожденного Корсакова. Оба уже дали мне ее почувствовать довольно неприятным образом. Вступая на поприще, где я буду вполне от них зависеть, я пропаду без вашего непосредственного покровительства” [31].
Он просит назначить для будущей газеты цензора из собственной канцелярии Бенкендорфа.

Просьба эта была совершенно неосуществимой. Хотя Бенкендорф имел большое влияние на Николая I и с нескрываемым недоброжелательством относился к новому министру народного просвещения, но не имел формального права вторгаться в его владения - да и не решился бы на это. Уваров входил в силу - и чем дальше, тем больше. Николай I полностью одобрял деятельность своего министра, энергично взявшегося за искоренение “якобинства”, и не скупился на награды и титулы. В 1834 году Уваров был тайным советником, членом Государственного совета, сенатором, президентом Академии наук, председателем комитета устройства учебных заведений, членом совета о военно-учебных заведениях, не говоря уже об ученых званиях, которые в глазах императора имели меньше цены. Он мог противопоставлять свое мнение мнению высших сановников бюрократического аппарата, опираясь при этом на высочайшее доверие. И просить в этом случае “непосредственного покровительства” Бенкендорфа было бесполезно и не дипломатично.

С.С. Уваров

Впрочем, Пушкин этого письма и не послал, решив лучше изложить дело Бенкендорфу при личном свидании, о чем и написал ему 11 апреля, препроводив одновременно для высочайшего цензурования “Путешествие в Арзрум” [32]. 16 апреля Бенкендорф “просил пожаловать” к нему для беседы [33].

Разговор, происшедший вслед за письмами, принес мало утешительного. Разрешения на газету не воспоследовало, а тем самым снимался и вопрос о цензоре. “Путешествие в Арзрум” было принято для просмотра. Что говорилось о цензуре - этого мы не знаем, и, видимо, никогда не узнаем.

Мы знаем только, что как раз в это время, в десятых - двадцатых числах апреля, Пушкина охватывает какой-то пароксизм негодования на Уварова и Дондукова. Он пишет свою знаменитую эпиграмму, задевающую обоих - “В Академии наук Заседает князь Дундук” [34]. А 26 апреля изливает свой гнев в письме Дмитриеву: “...<Уваров> фокусник, а <Дондуков-Корсаков> его паяс <...> один кувыркается на канате, а другой под ним на полу” [35].

Это гнев, стремительный и неудержимый, захлестывающий тем более яростно и неотвратимо, что он - гнев бессилия. Позже, по свидетельствам современников, Пушкин жалел о своей эпиграмме на “Дондука” [36]. Если бы разговор с Бенкендорфом кончился благоприятно для Пушкина, отзывы его о Дондукове и Уварове, вероятно, были бы мягче.

Он обращается к единственному оружию, оставшемуся в его распоряжении, но оружию страшному для противника - к эпиграмме и стихотворному памфлету.

“На выздоровление Лукулла” зреет уже и готовится в его письмах и разговорах. Но Уваров получит эту пощечину еще не сейчас - позже, через полгода.

Лето проходит у Пушкина в отчаянных попытках спастись от нищеты, которой он уже заглянул в лицо. А 28 августа, когда еще типографская краска не просохла на многострадальных томиках “Поэм и повестей”, он отправляет в Главный цензурный комитет странное прошение, в котором за вежливо-официальными формулами читается раздражение и насмешка.

“Честь имею обратиться в Главный комитет ценсуры с покорнейшею просьбою о разрешении встретившихся затруднений.

В 1826 году государь император изволил объявить мне, что ему угодно быть самому моим ценсором. В следствие высочайшей воли все, что с тех пор было мною напечатано, доставляемо было мне прямо от его величества из 3-го Отделения собственной его канцелярии при подписи одного из чиновников: С дозволения Правительства. <...>

Ныне по случаю второго, исправленного издания Анджело, перевода из Шекспира (неисправно и со своевольными поправками напечатанного книгопродавцем Смирдиным) г. попечитель С.<анкт> П<етер> Б. <ургского> учебного округа изустно объявил мне, что не может более позволить мне печатать моих сочинений, как доселе они печатались, т.е. с надписью чиновника собственной его величества канцелярии. Между тем никакого нового распоряжения не воспоследовало, и таким образом я лишен права печатать свои сочинения, дозволенные самим государем императором.

В прошлом мае месяце государь изволил возвратить мне сочинение мое, дозволив оное напечатать, за исключением собственноручно замеченных мест. Не могу более обратиться для подписи в собственную канцелярию его величества и принужден утруждать Комитет всеуниженным вопросом: какую новую форму соизволит он предписать мне для представления рукописей моих в типографию?

Титулярный советник Александр Пушкин

28 августа 1835” [37].

Для нас ясно, о чем идет здесь речь. Письмо не об “Анджело”, как обычно считается. Сочинение, возвращенное императором, - “Путешествие в Арзрум”, полученное в мае 1835 года; и его-то судьба остро беспокоит Пушкина; об “Анджело” же он упоминает мимоходом, в качестве примера. Он жалуется на произвол Дондукова его патрону Уварову, а ядовитым “всеуниженным” вопросом в конце письма метит и в самого Уварова - председателя Главного цензурного комитета.

7 сентября, не дождавшись ответа Уварова, Пушкин выехал в Трнгорское. Начиналась его творческая осень, три “беременные месяца”, - бесплодная осень 1835 года.
   

Пушкин - Н. Н. Пушкиной [38].


   
 
Сегодня 14-ое сентября. Вот уж неделя, как я тебя оставил, милый мой друг; а толку в том не вижу. Писать не начинал и не знаю, когда начну. Зато беспрестанно думаю о тебе, и ничего путного не надумаю.

...Скажи Плетневу, чтоб он написал мне об наших общих делах.

Жена моя, вот уже и 21-ое, а я от тебя еще ни строчки не получил... Я все беспокоюсь и ничего не пишу, а время идет. <...> А о чем я думаю? Вот о чем: чем нам жить будет? Отец не оставит мне имения; он его уже вполовину промотал; ваше имение на волоске от погибели. Царь не позволяет мне ни записаться в помещики, ни в журналисты. Писать книги для денег, видит бог, не могу. У нас ни гроша верного дохода, а верного расхода 30000. Все держится на мне да на тетке. Но ни я, ни тетка не вечны. Что из этого будет, бог знает. Покаместь грустно.

29 сентября.

Канкрин шутит - а мне не до шуток. Г<осударь> обещал мне Газету, а там запретил; заставляет меня жить в П<етер>Б<урге>, а не дает мне способов жить моими трудами. Я теряю время и силы душевные, бросаю за окошко деньги трудовые и не вижу ничего в будущем... <...>

Что Плетнев? думает ли он о нашем общем деле? вероятно, нет. Я провожу время очень однообразно. Утром дела не делаю, а так из пустого в порожнее переливаю. Вечером езжу в Тригорское, роюсь в старых книгах да орехи грызу. А ни стихов, ни прозы писать и не думаю.

Пушкин - П. А. Плетневу
Около 11 октября.
Очень обрадовался я, получив от тебя письмо (дельное по твоему обычаю). Постараюсь отвечать по пунктам и обстоятельно: ты получил “Путешествие” от ценсуры; но что решил комитет на мое всеуниженное прошение? Ужели залягает меня осленок Никитенко и забодает бык Дондук? Впрочем, они от меня так легко не отделаются... В ноябре я бы рад явиться к вам; тем более, что такой бесплодной осени отроду мне не выдавалось. Пишу, через пень колоду валю. Для вдохновения нужно сердечное спокойствие, а я совсем не спокоен.
Плетнев ничего не мог ответить Пушкину, ибо судьба “всеуниженного прошения” была ему неизвестна. Со времени подачи его прошло уже полтора месяца. Комитет не давал о себе вестей и пока что “отделывался” легко. Пушкин предпринимает новые шаги, выполняя свою неопределенную угрозу.

Что он мог сделать? На Дондукова можно было искать управы у министра. Кому жаловаться на министра, хранящего начальственное молчание?

В архиве Пушкина сохранился черновой набросок письма без даты. Оно адресовано Бенкендорфу.

Итак, снова Бенкендорф, как последнее прибежище. Это уже метания затравленного. И в тоне письма чувствуется смятение; оно сбивчиво и неясно.

“Обращаюсь к В<ашему> с<иятельству> с жалобой и покорнейшею просьбою.

По случаю затруднения ценсуры [в пропуске] издания одного из моих стихотворений принужден я был во время Ваш.<его> отсут.<ствия> обратиться в Ценсурн.<ый> комитет с просьбой о разрешении встретив.<шегося> недоразумения. Но Комитет не удостоил просьбу мою ответом. Не знаю, чем мог я заслу<жить> таковое небрежение - но ни один из русск<их> писателей не притеснен более моего.

[ - Сочинения мои, одобренные государем, остановлены при их появлении] - печатаются с своевольными поправками ценсора, жалобы мои оставлены без внимания. Я не смею печатать мои сочинения - ибо не смею...” [39].

Письмо оборвано. Следы его теряются. Никаких сведений о нем в делах III Отделения нет.

И лично к Бенкендорфу оно попасть не могло. Шефа жандармов не было в Петербурге. Он уехал еще при Пушкине, 1 августа, за границу [40], в октябре был в Варшаве, потом в Москве, и выехал оттуда в столицу в ночь с 28 на 29 октября [41]. Пушкин писал наугад, может быть, и без надежды, раздраженный и оскорбленный [42].

Тем временем просьба Пушкина лежала в канцелярии Уварова. Почти через месяц после ее получения министр народного просвещения велел составить ответ. В октябре письмо уже лежало на столе петербургской квартиры Пушкина. Это было отношение за № 312 от 26 сентября 1835 года, гласившее:

“Господину титулярному советнику Пушкину.

По поданному Вами в Главное управление цензуры прошению относительно формы для представления в типографию рукописей Ваших сочинений. Управление определило объявить Вам, что рукописи, издаваемые с особого высочайшего разрешения, печатаются независимо от Цензуры министерства народного просвещения, но все прочие издания, назначаемые в печать, должны на основании высочайше утвержденного в 22 день <апреля> 1828 года Устава о цензуре быть представляемы в Цензурный комитет, которым рассматриваются и одобряются на общих Цензурных правилах.

О сем Канцелярия Главного управления цензуры, по предписанию господина министра нар<одного> про<свещения>, имеет честь вас уведомить.

Под<писал> мин<истр> нар<одного> пр<освещения> С. Уваров.

Верно: Правитель дел В. Комовский” [43].

На первый взгляд, письмо это кажется странным. Оно как будто отменяет распоряжение Николая I или волею министерства просвещения вносит в него какие-то изменения.

На самом деле вовсе не так. Уваров знал, что делал. Копию письма он направил в III Отделение, за отсутствием Бенкендорфа, на имя Мордвинова. На копии стоит лаконичная помета: “Убрать”. Это значило, что III Отделение 'принимает к сведению решение Главного управления цензуры и возражений не имеет.

Вернувшись в Петербург, Пушкин нашел в своей квартире ответ. Теперь обращение к Бенкендорфу становилось бессмысленным, и Пушкин от него отказался. Он возвращался в то положение, из которого был выведен “милостью” императора: его передавали цензуре, свирепствовавшей, как во времена легендарных Бирукова и Красовского.

Через несколько дней в его черновой тетради появляются первые наброски знаменитого стихотворения, обращенного к перенесшему тяжелую болезнь графу Шереметеву [44]:

...наследник твой,
Как ворон, к мертвечине падкий.
Бледнел и трясся над тобой,
Знобим стяжанья лихорадкой.
(.....)
Он мнил: “Теперь уж у вельмож
Не стану нянчить ребятишек;
Я сам вельможа буду тож;
В подвалах, благо, есть излишек.
Теперь мне честность - трын-трава!
Жену обсчитывать не буду,
И воровать уже забуду
Казенные дрова!”

А в конце декабря выходит в свет сентябрьский номер хронически запаздывающего “Московского наблюдателя” с напечатанным текстом стихотворения “На выздоровление Лукулла”.

В январе следующего года обе столицы были полны толками о памфлете. Уварова узнали мгновенно. Ждали серьезных последствий для автора и журнала. “...Как же вы спроста напечатали «На выздоровление Лукулла»! Эх! Эх”, - писал с досадой А. Веневитинов Погодину, причастному к делам издания “Московского наблюдателя”.

Александр Булгаков, московский почт-директор, неизменный собиратель и регистратор светской хроники, летописец всех слухов, занимавших город хотя бы на два дня, заполнил рассказом об этих событиях несколько страниц своих любопытных воспоминаний (к сожалению, доселе не изданных).

“По случаю пожалования Станиславской ленты попечителю учебного округа и вице-президенту Академии наук князю Дондукову, которого министр народного просвещения особенно покровительствует, - рассказывал Булгаков, - известный наш поэт и сатирик Пушкин написал весьма язвительную эпиграмму, которая более касалась до министра нежели до вице-президента.

Уваров, опорочивая и самые стихи и смысл оных, обращаясь к Пушкину, сказал ему: утверждаю, что Вы сочинитель сей эпиграммы. Автор Онегина, не желая заводить спора, отвечал: «Я признаю моими стихами токмо те, под коими написано имя мое!» Он искал случая отомстить Уварову, и случай представился.

Богач граф Шереметев поехал в Воронеж, где занемог отчаянно, по сему случаю востребован был из Петербурга доктор графа, который спас ему жизнь скорым и решительным средством, за что получил 25 т<ысяч> р<ублей> одновременно и 5000 р<ублей> пенсии по смерть. Известно, что Уваров и князь Репнин, яко ближайшие родственники графа и наследники его, ибо родная его тетка, бывшая замужем за графом Алек<сеем> Кирилов<ичем> Разумовским, была мать Уваровой и княгини Репниной. Скоро разнесся слух, что граф Шереметев умер в Воронеже. Уваров, не уверясь в истине слуха сего, потребовал запечатания всего имущества, находящегося в доме графа Шереметева в Петербурге. К нещастию, среди всех этих предварительных, преждевременных распоряжений и воздушных замков насчет огромного наследства получено было известие о совершенном выздоровлении Российского Крезуса. Сие дало Пушкину повод написать весьма едкую сатиру под заглавием Смерть Лукулла и напечатанную в Московском наблюдателе с подписью имяни автора.

Благоразумнее было бы Уварову себя не узнавать и ограничиться молчанием, вместо того он стал жаловаться в обиде, нанесенной не столько частному лицу, сколь сановнику, облеченному высоким званием министра. Пушкин был призван к графу Бенкендорфу, управляющему верховною тайною полициею.

- Вы сочинитель стихов на смерть Лукулла?

- Я полагаю признание мое лишним, ибо имя мое не скрыл я.

- На кого вы целите в сочинении сем?

- Ежели вы спрашиваете меня, граф, не как шеф жандармов, а как Бенкендорф, то я вам буду отвечать откровенно.

- Пусть Пушкин отвечает Бенкендорфу.

- Ежели так, то я вам скажу, что я в стихах моих целил на вас, на графа Ал<ександра> Хр<истофоро-вича> Бенкендорфа.

Как ни было важно начало сего разговора, граф Бенкендорф не мог не рассмеяться, а Пушкин на смех сей отвечал немедленно сими словами: «вот видите, граф, вы этому смеетесь, а Уварову кажется это совсем не смешно» - Бенкепдорфу иное не оставалось, как продолжать смеяться и объяснение так и кончилось для Пушкина...” [45].

Так рассказывает Булгаков, передавая голос молвы. В общих чертах события, по-видимому, так и развивались, но в передаче они утрачивали акценты и детали и становились похожими на анекдот. Сцена между Пушкиным и Бенкендорфом производит впечатление такого анекдота - в меньшей степени у Булгакова, в большей - у других мемуаристов, например у Куликова, который повествовал со слов друга Пушкина П. В. Нащокина, добавляя от щедрот своих разные фантастические подробности. Разговор с Бенкендорфом, действительно, произошел, и очень вероятно, что шеф жандармов с тайным удовольствием видел своего недруга выставленным на общее посмешище, но для Пушкина дело так просто не кончилось. Он получил выговор, ему передали о неудовольствии царя, он должен был писать объяснение, доказывая, что сатира не содержит характеристических признаков лица, что обличение порочного скупца в ней - общее место. Это было наивно и никого не обманывало. В феврале дело едва не дошло до открытого конфликта с князем Н. Г. Репниным, вторым наследником Шереметева, которого Пушкин вовсе не хотел задевать... И так далее, и так далее.

Тучи сгущались над Пушкиным. Иногда он жалел о том, что написал свой блестящий памфлет [46]. “На выздоровление Лукулла” ему не простили и после смерти - ни Уваров, ни Бенкендорф, который видел в стихотворении опасное ослушание.

В XVIII веке русские сатирики брали на себя роль судей и обвинителей сильных мира сего. Суд шел скорый и неумытный - над их делами и моралью. Слово сатирика было его общественным делом.

Рылеев написал “К временщику” - безвестный чиновник, литератор вызывал на поединок графа Аракчеева. В самом этом факте была политика - нарушение незыблемых, казалось, законов государственной иерархии - писаных и неписаных.

Памфлет Пушкина был не простой “личностью”. Он противопоставлял общественное мнение носителю “мирской власти”. Александр Тургенев писал, что в нем больше политики, чем в сообщениях о парижских политических новостях [47].

Бенкендорф мог втайне сочувствовать Пушкину, пока дело шло о некоем карьеристе и нуворише по имени Уваров, человеке ему неприятном и недостойном уважения. Но Пушкин поднимал руку на министра народного просвещения Сергея Семеновича Уварова, и здесь личные пристрастия должны были отступить на задний план.

При начале истории взаимоотношений Пушкина с “высочайшей” и общей цензурой стоит резолюция Николая I 1826 года, переданная Пушкину Бенкендорфом:

“Сочинений Ваших никто рассматривать не будет; на них нет никакой цензуры; государь император сам будет и первым ценителем произведений Ваших и цензором” [48].
Последней вехой этих взаимоотношений была другая резолюция. 31 декабря 1835 года Пушкин представил на рассмотрение Николаю I “Записки Моро-де-Бразе”, со своими примечаниями, - любопытнейший исторический документ, который он собирался издавать. Никакого письменного ответа не последовало; в делах III Отделения нет упоминаний о судьбе записок. Видимо, Николай I возвратил их. В 1837 году они были в руках у Жуковского, который собирался издать их в “Современнике”. Он испросил разрешения у Николая I:
“Записки Моро и Брезе <так!> были приготовлены Пушкиным к напечатанию. Не угодно ли будет В<аше-му> И<мператорскому> Вел<ичеству> взглянуть на этот манускрипт, который я желал бы отдать в печать прежде своего отъезда.
Жуковский”.
Николай I написал карандашом на полях:
“Пушкин присылал мне сии записки для прочтения, сколько припомнить могу, в прошлую зиму; они любопытны; но может быть цензура кое-что не пропустит, почему полагаю нужным туда и препроводить” [49].
Понадобилось десять лет, чтобы даровать первому русскому поэту привилегию печататься без цензуры и затем взять ее обратно. Десять лет и десятки дипломатических ходов, приемов и официальных бумаг. И все же трудно сказать, что было бOльшим благом - или большим злом - самая ли привилегия или ее отмена.

После смерти Пушкина Жуковский написал Бенкендорфу письмо, где с резкой откровенностью высказал все, накипевшее у него за долгие годы:

“Государь император назвал себя его цензором. <...> Скажу откровенно, эта милость поставила Пушкина в самое затруднительное положение. <...> На многое, замеченное государем, не имел он возможности делать объяснений; до того ли государю, чтобы их выслушивать? И мог ли Пушкин осмелиться представлять на благоусмотрение государя то, что всякую минуту без всякого затруднения могла и должна была принимать от него обыкновенная цензура?

<...> Ему нельзя было тронуться с места свободно <.. -> ему нельзя было своим друзьям и своему избранному обществу читать свои сочинения <...> Вы из <...> покровительства сделали надзор...” [50]

Так оборачивалась “милость”, полученная Пушкиным в 1826 году.

О возвращении же в лоно цензуры Пушкин написал сам. Его дневник оканчивается словами:

“Времена Красовского возвратились. Никитенко глупее Бирукова” [51].
И еще, - в письме Давыдову:
“Не знаю, чем провинились русские писатели... Но знаю, что никогда не бывали они притеснены, как нынче: даже и в последнее пятилетие царств.<ования> покойн.<ого> имп<ератора>, когда вся литература сделалась рукописною благодаря Красовскому и Бирукову” [52].
И так же или почти так же думал и писал в своем дневнике цензор Никитенко, который вовсе не был “глупее Бирукова”.

Дневник цензора

Дневник Никитенко - один из самых впечатляющих документов, какие оставила нам мемуарная литература XIX столетия.

Он давно и хорошо известен, этот дневник, занимающий почти полторы тысячи страниц печатного текста и обнимающий полстолетия. Его начал вести в 1826 году юноша неполных двадцати двух лет, - и закончил семидесятитрехлетний старик за месяц до смерти. День за днем студент университета, потом молодой чиновник в канцелярии попечителя петербургского учебного округа К. М. Бороздина, потом цензор и доктор философии, автор сочинения “О творящей силе поэзии, или О поэтическом гении”, затем соиздатель “Современника” с Некрасовым и Панаевым, - и наконец ординарный академик по отделению русского языка и словесности, - день за днем Александр Васильевич Никитенко вписывал в тетради свои наблюдения и размышления о том, чему был свидетелем и участником,

И свидетелем и участником он был отнюдь не бесстрастным.

Никитенко, - упаси боже, - не был революционером; он был осторожным и умеренным бюрократом либерального толка. Но ни по рождению, ни по воспитанию он не принадлежал к николаевской бюрократии. Он пришел в нее из низов - из недр крепостного крестьянства, хотя и не забитого и не-неграмотного, а уже добившегося какого-то состояния и положения. И тем не менее ему было ведомо, что он - податное сословие, холоп, а граф Шереметев - барин, и в любой момент может проиграть в карты его семью и его самого.

Он родился, однако, под счастливой звездой; когда тринадцатилетним мальчиком, весной 1817 года, он наблюдал, как драгунские части под восторженные возгласы и звуки полковой музыки въезжают на тихие улицы провинциального Острогожска, - он не мог и думать, что один драгунский офицер перевернет всю его жизнь, что он испытает на себе “чарующее действие его гуманности и доброты” [53], - а через два года этот его благодетель в безобразном холщовом мешке будет повешен на Кронверской куртине Петропавловской крепости. Да, “государственный преступник” Рылеев принял ближайшее участие в судьбе крепостного юноши, - а вторым его покровителем стал князь А. Н. Голицын, уже покинувший пост министра просвещения, на котором он стяжал себе столь незавидную славу “гасителя”. Два полюса обозначались в биографии Никитенко, - и между этими полюсами потом протекала его социальная жизнь: ненавистник крепостного права, он должен был, как цензор, преследовать антикрепостнические идеи; полный презрения к “большому свету”, он исправлял должность домашнего учителя в графских и княжеских семьях, автор диссертация о творящей силе поэзии вводил эту силу в рамки, предначертанные цензурным уставом.

Эту двойственность своего социального бытия он понимал и сам... Однако мы забегаем вперед.

Дневник - коварный документ: он соблазняет читателя за несколько дней, а то и часов пробежать чужую жизнь и другую эпоху, торопя его суждения и выводы, перенося на десятилетия вперед то, что осозналось позже, иногда после тяжелого искуса.

В 1826 году, с которого начинается дошедший до нас дневник Никитенко, автор его - вовсе не цензор, а студент Петербургского университета, еще недавно бывший крепостным. Идет декабрь месяц; идут занятия в университете; идет шестой месяц, как покоится в безвестной общей могиле молодой офицер с тихим сиянием темных глаз, который когда-то требовал Монтескье в острогожской лавке. О нем нет упоминаний в дневнике; о нем Никитенко с трогательной благодарностью расскажет в поздних записках.

В декабре 1826 года Никитенко записывает в дневник:

“Неужели в самом деле хотят создать для нас материальную логику, то есть навязать нашему уму самые предметы мышления и заставить называть черное белым и белое черным потому только, что у нас извращенный порядок вещей? Можно заставить не говорить известным образом и об известных предметах - и это уже много, - но не мыслить!.. Между тем именно это и хотят сделать, забывая, что если насилие и полагает преграды исполнению вечных законов человеческого развития, то только временно: варвар и раб отживают свое урочное время, человечество же всегда существует...”
Но в это время он уже знает: “нынче кто благороден и неблагоразумен - тот гибнет” [54]. У него большой жизненный опыт в двадцать два года, - куда больший, чем у его сверстников.

Проходит полгода. Студент обратил на себя внимание попечителя К.М. Бороздина; он рекомендован как домашний учитель в дом генеральши Штерич. Здесь он влюбляется в светскую женщину, тоже генеральшу, Анну Петровну Керн. Это был роман короткий и безнадежный: ветреница забыла о нем, когда в Петербург приехал Пушкин. Никитенко покорился судьбе, - быть может, не без тайного чувства ревности. Он терялся перед “высоким даром, полученным от природы”.

“Никто из русских поэтов, - записывал он 22 сентября 1827 года, - не постиг так глубоко тайны нашего языка, никто не может сравниться с ним живостью, блеском, свежестью красок в картинах, созданных его пламенным воображением. Ничьи стихи не услаждают души такой пленительной гармонией. И рядом с этим, говорят, он плохой сын, сомнительный друг. Не верится!..”
Он и верил, и не верил, по старой грибоедовской формуле: “Все говорят! - Ну все, так верить поневоле. А мне сомнительно”, - но когда в следующем месяце взял в руки только что отпечатанную третью главу “Онегина”, - забыл о петербургских толках.
“Поэт <...> погрузил мою душу в чистую радость полной и свободной жизни, растворив эту радость тихой задумчивостью, которая неразлучна с человеком, <...> как провозвестие чего-то высшего, соединенного с его бытием”.
В это время он уже пробует писать сам и знакомится с литераторами и журналистами - с Булгариным, с желчным и умным Сенковским, чью “Библиотеку для чтения” ему придется цензуровать несколькими годами позднее. И тогда же, в 1828 году, он впервые на собственном опыте узнает, что такое николаевская цензура. Из его журнальной статьи цензор вычеркнул слова “краеугольный камень”, глубокомысленно заметив, что “краеугольный камень есть Христос, следовательно сего эпитета нельзя ни к чему другому применять”.

Никитенко протестует и негодует; он записывает в дневник о “свирепом преследовании идей, без которых <...> ни одно государство не может идти вперед по пути к могуществу и благоденствию” [55].

Он не знает еще, что силою обстоятельств он сам принужден будет вычеркивать из чужих сочинений библейские и евангельские фразы и что дирижировать этим “свирепым преследованием идей” будет С. С. Уваров, которого он знает пока лишь как родственника Я. И. Ростовцева и в доме у которого он дает уроки русской словесности.

Он уже кончил университетский курс и произведен в кандидаты.

Никитенко готовил себя к учено-литературной деятельности, но, кажется, сама судьба толкала его в цензурное ведомство. Он был секретарем попечителя К. М. Бороздина, его доверенным лицом и любимцем; он обладал знаниями и усердием, - и когда 22 апреля 1828 года был утвержден новый цензурный устав, именно ему было предложено написать примечания, которые должны были разъяснить некоторые неясности и оградить устав от нападок “гасителей просвещения”.

Никитенко работал три недели. Это была первая его работа в области законодательства, и он был одухотворен высокой идеей - “распространения просвещения” и “ограждения прав русских граждан на самостоятельную духовную жизнь” [56], В самом деле, новый устав был документом, вселявшим надежды - и не в одного Никитенко.

А.В. Никитенко

Двадцатичетырехлетний кандидат окончил свой труд ночью 4 сентября 1828 года и, оторвавшись от бумаг, смотрел в окно на ясное ночное небо со сверкающими звездами. Ему было спокойно и радостно. Его одушевляли благородные помыслы, клонящиеся ко всеобщему благу, и в том же смысле действовал и попечитель Бороздин, патриот, с душой поэта и философа, и новый твердый государь, уже произведший важные перемены в государственном управлении. Впереди виделась символическая тропа, по которой русское общество шествует к символическому свету.

* * *

За 1829 год дневник Никитенко занимает всего несколько страниц. Может быть, он не имел времени или настроения писать; может быть, сохранились только выдержки: подлинная рукопись до нас не дошла...

В январе 1830 года Никитенко сообщает, что А. Ф. Воейкова, а заодно Греча и Булгарина посадили на гауптвахту за “личности” и пристрастия в литературных полемиках.

Никитенко не очень сочувствовал пострадавшим. Он думал об уставе, к которому писал примечания.

Устав предписывал не преследовать писателей. Это был, как считал Никитенко, “один из лучших параграфов” цензурного законодательства, - и он-то и был посрамлен. Русское общество замедляло свое движение к символическому свету.

31 октября Никитенко записывает о появлении в “Литературной газете” Дельвига четырех стихов Казимира Делавиня. Это были те самые стихи, в которых было усмотрено сочувствие Французской революции 1830 года.

“...Мы сегодня получили от Бенкендорфа бумагу со строгим требованием уведомить его, кто осмелился пропустить сии стихи и кто дал их издателю для напечатания? Подобные происшествия часто случаются в нашей цензуре”.
30 декабря 1830 года.
“Истекший год вообще принес мало утешительного для просвещения в России. Над ним тяготел унылый дух притеснения. Многие сочинения в прозе и стихах запрещались по самым ничтожным причинам, можно сказать, даже без всяких причин, под влиянием овладевшей цензорами паники... Цензурный устав совсем ниспровержен. Нам пришлось удостовериться в горькой истине, что на земле русской нет и тени законности”.
16 января 1831 года в дневнике - известие о смерти Дельвига.

28 января.

“Публика в ранней кончине барона Дельвига обвиняет Бенкендорфа, который за помещение в «Литературной газете» четверостишия Казимира Делавиня назвал Дельвига в глаза почти якобинцем и дал ему почувствовать, что правительство следит за ним. За сим и «Литературную газету» запрещено было ему издавать. Это поразило человека благородного и чувствительного и ускорило развитие болезни, которая, может быть, давно в нем зрела”.
16 февраля.
“Был в театре на представлении комедии Грибоедова «Горе от ума». Некто остро и справедливо заметил, что в этой пьесе осталось одно только горе: столь искажена она роковым ножом бенкендорфовской литературной управы”.
Февраль 1832 года.
“Вечер провел у Плетнева. Там застал Пушкина. «Европейца» запретили. Тьфу! Да что же мы, наконец, будем делать на Руси? Пить и буянить? И тяжко, и стыдно, и грустно”.
14 мая 1832 года.
“У нас новый товарищ министра народного просвещения, Сергей Семенович Уваров. Он желал меня видеть; я был у него сегодня. Он долго толковал со мной о политической экономии и словесности. Мне хотят дать кафедру последней, Я сам этого давно желаю.

Уваров человек образованный по-европейски; он мыслит благородно и как прилично государственному человеку; говорит убедительно и приятно. Имеет познания, и в некоторых предметах даже обширные. Физиономия его выразительна. Он слывет за человека просвещенного”.

Никитенко отказался от места экстраординарного профессора и предпочел более скромное положение адъюнкта при ординарном профессоре П. А. Плетневе. Это была посильная жертва, которую он приносил “нашему бедному просвещению”. За четыре года его убеждение в скором торжестве идеалов этого последнего сильно поколебалось, - и увы! это было не последнее разочарование. Образу Уварова суждено будет тоже померкнуть в его глазах, - но...

Но в это время он уже будет его чиновником и проводником его цензурной политики.

26 октября 1832 года.

“Новое гонение на литературу. Нашли в сказках Луганского какой-то страшный умысел против верховной власти и т.д.

Я читал их: это не иное что, как просто милая русская болтовня о том, о сем. Главное достоинство их в народности рассказа. Но люди близкие ко двору видят тут какой-то политический умысел. За преследованием дело не станет”.

4 апреля.
“Третьего дня я читал попечителю мою вступительную лекцию «О происхождении и духе литературы», которую отдаю в печать. Он советовал мне вычеркнуть несколько мест, которые, по собственному его сознанию, исполнены и нравственной и политической благонамеренности.

- Для чего же? - спросил я.

- Для того, - отвечал он, - что их могут худо перетолковать - и беда цензору и вам.

Я однако оставил их, ибо без них сочинение не имело бы ни смысла, ни силы.

Неужели в самом деле все честное и просвещенное так мало уживается с общественным порядком! Хорош же последний!”.

В тот же день.
“Было время, что нельзя было говорить об удобрении земли, не сославшись на тексты из свящ.<енного> писания. Тогда Магницкие и Руничи требовали, чтобы философия преподавалась по программе, сочиненной в министерстве народного просвещения; чтобы, преподавая логику, старались бы в то же время уверить слушателей, что законы разума не существуют; а преподавая историю, говорили бы, что Греция и Рим вовсе не были республиками, а так, что-то похожим на государство с неограниченной властью, вроде турецкой или монгольской. Могла ли наука принести какой-нибудь плод, будучи так извращаема? А теперь? О, теперь совсем другое дело. Теперь требуют, чтобы литература процветала, но никто бы ничего не писал ни в прозе, ни в стихах; требуют, чтобы учили как можно лучше, но чтобы учащие не размышляли...”
5 апреля.
“У нас уже недели три, как новый министр просвещения, Сергей Семенович Уваров. Сегодня ученое сословие представлялось ему, в том числе и я, но представление это имело строго официальный характер”.
16 апреля.
“Министр избрал меня в цензоры, а государь утвердил в сем звании. Я делаю опасный шаг. Сегодня министр очень долго со мной говорил о духе, в каком я должен действовать. Он произвел на меня впечатление человека государственного и просвещенного.

- Действуйте, - между прочим сказал он, - по системе, которую вы должны постигнуть не из одного цензурного устава, но из самых обстоятельств и хода вещей. Но притом действуйте так, чтобы публика не имела повода заключать, будто правительство угнетает просвещение”.

4 мая.
“Попечителем нашим назначен князь Михаил Александрович Дондуков-Корсаков. Он первого мая вступил в отправление должности. Он, кажется, человек благородный и образованный”.
1834 год 8 января.
“Библиотека для чтения”, журнал, издаваемый Смирдиным, поручен на цензуру мне. <...> С этим журналом мне много забот. Правительство смотрит на него во все глаза. Шпионы точат на него когти, а редакция так и рвется вперед со своими нападками на всех и на все. <...> Надо соединить три несоединимые вещи: удовлетворить требованию правительства, требованиям писателей и требованиям своего собственного внутреннего чувства. Цензор считается естественным врагом писателей - в сущности это и не ошибка".
9 января.
“Надо мною собиралась туча - я этого и не знал. После Ф. Ф. сделан членом т. п. некто вроде нравственной гарпии, жаждущей выслужиться чем бы то ни было. Он в особенности хищен на цензуру. Ловит каждую мысль, грызет ее, обливает ядовитою слюною и открывает в ней намеки, существующие только в его низкой душе. Этот человек уже опротивел обществу как холера. При прежнем министре в цензуре не проходило недели без какой-нибудь истории, которую он пускал в ход. Ныне вздумал он повторить прежнее. В первом номере журнала «Библиотека для чтения», в повести Сенковского «Жизнь женщины в четырех часах», он привязался к какой-то выходке против начальников канцелярий, принял ее за эпиграмму на себя, побежал к Б., послал за Смирдиным, нашумел, накричал и уже распускал когти и на цензора. К счастью, его на этот раз не послушали”.
И здесь нам придется прервать на время чтение дневника Никитенко, чтобы вдуматься в последнюю запись.

Начальник канцелярии Бенкендорфа

В течение почти семидесяти лет запись эта оставалась загадочной и была расшифрована лишь И. Я. Айзенштоком в 1955 году.

“Т. п.” - это “тайная полиция”. Инициалы Ф. Ф. обозначали М. Я. фон Фока, прежнего управляющего III Отделением, скончавшегося 27 августа 1831 года. Место его занял человек, имя которого в дневнике Никитенко - или в печатном издании его - было опущено.

Это имя мелькнуло уже однажды на предшествующих страницах книги. Александр Николаевич Мордвинов, правая рука Бенкендорфа, - зашифрованного в записи Никитенко буквой “Б”. 26 апреля 1832 года ему было поведено присутствовать в Главном управлении цензуры. Этот человек будет посредником в сношениях Пушкина с Бенкендорфом. И о нем же пишет Никитенко как о “нравственной гарпии”.

Понятно, что он имеет в виду. Отношения цензурного ведомства и политической полиции складывались не всегда гладко, и прежние министры, бывало, получали от III Отделения плохо скрытые выговоры, которые становились просто опасны, когда статья или книга, иной раз невинная, имела несчастье навлечь на себя высочайшее неблаговоление. Тогда гнев напуганного министра обрушивался на цензора.

В 1834 году Никитенко уже знает, что “человеком, близким ко двору”, усмотревшим “какой-то политический умысел” в книге “Казака Луганского” - В. И. Даля - немногим более года назад, был А. Н. Мордвинов, проявивший излишнее усердие в отсутствие Бенкендорфа. Его тогда вызвал к себе император и передал ему некую “революционную книжечку или прокламацию”, которую неизвестное лицо подбросило в темноте караульному солдату у Екатерининского института.

Отыскать этого человека не было никакой возможности. Оставалось лишь удвоить бдительность, и тогда Мордвинов обратил внимание на “Русские сказки”, где усмотрел “насмешки над правительством, жалобы на горестное положение солдата и пр.”. Он поспешил “поднести” их “его величеству, который приказал арестовать сочинителя и взять его бумаги для рассмотрения”. В городе долго потом рассказывали детали этой истории; Даль вспоминал, что при аресте Мордвинов встретил его “площадными словами”. Уже виделись вдали зловещие контуры заговора злоумышленников - “возбуждение нижних военных чинов к ропоту”, как значилось в письме Бенкендорфа, написанном восемь - восемь! - лет спустя. Правда, Даль был освобожден в тот же вечер, Мордвинов сменил гнев на любезность, Бенкендорф, приехав, принес полуизвинение, - но толки шли, и за “Русскими сказками” в глазах правительства удержалась репутация “предосудительной” книги [57], а “цензору - бедняку миролюбивому - нагоняй!” [58]. В. Д. Комовский, человек весьма осведомленный, полагал не без основания, что “спасли” Даля его воинские подвиги, - но на что мог рассчитывать “неблагонамеренный” Сенковский и его цензор, если бы Мордвинов успел в своем намерении?

Мы вряд ли сейчас уже определим, что именно в повести Сенковского “Вся женская жизнь в нескольких часах” принял на свой счет начальник канцелярии Бенкендорфа. Быть может, гротескный портрет начальника канцелярии, генерала со звездой необыкновенных размеров, “смуглого, высокого, гадкого”; а может быть, он был раздражен шутками насчет тайных революционных обществ в пансионах благородных девиц, - или, наконец, самой историей о том, как чиновница 6-го класса готова “променять дочь на чин”. При всех обстоятельствах, шутки Сенковского всегда отличались какой-то неуместностью, каким-то неблагонамеренным свободоязычием.

Но нервное раздражение Мордвинова, как можно подозревать, объяснялось не только этим.

* * *

Сведения о Мордвинове скудны, - жаловался известный историк русского революционного движения М. К. Лемке, и то же говорит современный нам историк, автор богатой материалами книжки об Н. А. Мордвинове [59]. И все же мы знаем о нем не так мало.

Когда он сменил Фон-Фока, ему было тридцать девять лет, и за плечами его был немалый опыт - и личный, и исторический.

Он был сыном порховского помещика Николая Михайловича Мордвинова, сестра которого, Александра, была замужем за известным Николаем Николаевичем Муравьевым, основателем школы колонновожатых, откуда вышла целая плеяда будущих декабристов. Таким образом, он приходился двоюродным братом основателю Союза Спасения Александру Николаевичу Муравьеву, Михаилу Николаевичу, участнику создания “Зеленой книги” - а потом печально известному Муравьеву-Виленскому - “Вешателю”, поэту Андрею Николаевичу и Николаю - “Муравьеву-Карскому”. Родная сестра Мордвинова, Варвара, была замужем за А. М. Бакуниным, а сын их, Михаил Александрович, знаменитый в истории русского революционного движения, был его племянником, к которому он относился с родственным участием [60].

В этой странной - и все же такой типичной для николаевского времени биографии стояли рядом друг с другом и Муравьевы, которых вешают, и Муравьевы, которые вешают.

Артамон, Сергей и Матвей Муравьевы-Апостолы в 1811 году заходят в дом у Смольного монастыря, где живет отец Мордвинова с сыном и племянником Николаем. Александр Мордвинов дружен с двоюродными братьями: они воспитывались вместе. С Апостолами же его связывает дальнее родство: Муравьевы, те, “которые вешают”, и те, “которых вешают”, - троюродные братья.

В 1811 году ни о каком декабризме еще нет и речи, и будущим “южанам” и “северянам” нет дела, что их дальний родственник, девятнадцатилетний Александр Мордвинов, с шестнадцати лет уже титулярный советник, с 1810 года служит в Министерстве полиции.

Война прерывает его карьеру. Мордвинов поступает в Петербургское ополчение, сражается под Полоцком, при Березине; в 1813 году при осаде Данцига отражает вылазку неприятеля “с примерной храбростию” и получает награду. В 1815 году он возвращается на прежнюю службу, но ненадолго: его определяют в главную квартиру фельдмаршала М. Б. Барклая де Толли, а затем в “собственную е. и. в. канцелярию” [61].

Именно в эти годы Александр Муравьев и Иван Бурцов создают “Священную артель” - тайный дружеский кружок политического направления, - а затем первый из них становится основателем преддекабристского Союза Спасения.

В немногочисленных дошедших до нас свидетельствах об этих обществах имя Мордвинова не упоминается, и нет никаких оснований думать, что он даже знал об их существовании. Но он был товарищем и А. Муравьева, и И. Бурцева. Нам известно сейчас, что Бурцев постоянно видится с ним в Петербурге в 1817 - 1818 годах [62].

В это время Мордвинов - уже заметная фигура в петербургском обществе. Его знают и в литературных кругах; он бывает у Олениных, а в 1824 году женится на княжне Херхеулидзевой - сестре той самой “Темиры” - Т. С. Вейдемейер, к которой так тепло относились Жуковский и И. И. Козлов.

1825 год застает его чиновником Государственной канцелярии, а в 1829 году его назначают помощником статс-секретаря Государственного совета. Когда умер Фон-Фок и искали замену, выбор пал на Мордвинова. Это назначение было многими принято с удовлетворением. А. Я. Булгаков сообщал брату, что Мордвинова “хвалят”, - и в числе других А. Тургенев [63].

Нужны были какие-то особые причины, чтобы А. И. Тургенев в 1831 году хвалил человека, принимающего должность начальника канцелярии III Отделения. В эти годы он не мог ни говорить, ни слышать спокойно о политической полиции: его брат Николай, изгнанник, был заочно осужден на смертную казнь. Но Александр Мордвинов не был причастен к суду над декабристами, и он был родственником адмирала Н. С. Мордвинова, единственного человека, кто возражал против смертного приговора “государственным преступникам”. К старому же адмиралу и Александр Тургенев, и Николай, служивший некогда под его началом, питали уважение, - оно возросло после 14 декабря.

Существует поразительное письмо, относящееся к 1830 году. Оно написано Леонтием Васильевичем Дубельтом, знакомцем и свойственником Мордвинова, в начале своей биографии - отчаянным либералом, в конце - управляющим III Отделением. Дубельт пишет жене, - пишет в тот самый момент, когда он получил от Бенкендорфа приглашение занять в Твери должность жандармского штаб-офицера. В этом письме интересно все, - но едва ли не более всего интересен для нас контекст, в котором упомянуто имя Мордвинова.

“Не будь жандармом, - говоришь ты. Но понимаешь ли ты, понимает ли Александр Николаевич существо дела. Ежели я, вступая в корпус жандармов, сделаюсь доносчиком, наушником, тогда доброе мое имя, конечно, будет запятнано. Но ежели, напротив, я, не мешаясь в дела, относящиеся до внутренней полиции, буду опорою бедных, защитою несчастных; ежели я, действуя открыто, буду заставлять отдавать справедливость угнетенным, буду наблюдать, чтобы в местах судебных давали тяжбным делам прямое и справедливое направление, - тогда чем назовешь ты меня? Чем назовет меня Александр Николаевич? - Не буду ли я тогда достоин уважения, не будет ли место мое самым отличным, самым благородным?” [64]
Это письмо очень точно объяснил Н. Я. Эйдельман. “Записка о высшей полиции”, которую составлял Бенкендорф в январе 1826 года, предусматривала карательное ведомство, которое, однако, пользовалось бы кредитом в общественном мнении, - и письмо Дубельта “как будто списано с инструкции шефа жандармов” [65].

Это и неудивительно, - удивительно то, что “Александр Николаевич” - а именно от него идет предостережение жены будущего высшего чина III Отделения - во все эти мечтания не верит.

Совет “не становиться жандармом”, - ибо это значит потерять доброе имя, - исходит от человека, который через год станет начальником канцелярии III Отделения, и обращен к тому, кто через девять лет будет его преемником.

Люди начинали жить двойной жизнью. Николай I подозревает адмирала Н. С. Мордвинова в связях с заговорщиками - и, кажется, не без оснований: Следственный комитет секретно собирает сведения. Говорили, что 13 декабря Мордвинов твердо решился противодействовать присяге Николаю; утром 14-го он присягнул четвертым из Государственного совета, а при оглашении манифеста поднялся первым и ниже прочих поклонился новому императору, - что показалось тому весьма подозрительным. В 1826 году он не только возражал против смертной казни “государственным преступникам”, но в особом проекте советовал употребить их знания для развития Сибири и даже академию создать. Император крайне не любил его - и нелюбовь была взаимной [66].

Александр Николаевич Муравьев “участвовал в умысле цареубийства согласием, в 1817 году изъявленным, равно как и участвовал и в учреждении тайного общества, хотя потом от оного совершенно удалился, но о цели его правительству не донес”. Так значилось в приговоре Верховного уголовного суда, в силу которого Муравьев был причислен к государственным преступникам 6-го разряда, осуждаемым на 6 лет каторги и поселение. Муравьев писал покаянные письма и сильно осуждал преступления своих “несчастных сообщников”; “по уважению совершенного и искреннего раскаяния” ему оставили чины и дворянство и сослали в Сибирь. Он умолял о разрешении служить и опять получил “снисхождение”; честным словом он обязался прервать всякие сношения с “людьми вредно мыслящими” и отклонить от себя “самомалейшую тень сомнения”. Ему дали должность городничего в Иркутске [67].

По своей должности он принужден был держать связь с Петровским заводом, где содержались его прежние товарищи, - и своими сношениями и послаблениями не отклонял, а еще более набрасывал на себя “тень сомнения”. Он продолжал уверять Бенкендорфа в своем отказе от заблуждений молодости, но знал, что III Отделение следит за каждым его шагом и что гости из столицы, которых он принимает у себя в доме, - агенты правительства. По ту сторону бездны, отделявшей его теперь от официального Петербурга, находился и бывший его друг, соученик и кузен Александр Мордвинов.

В 1831 году он узнает, что брат его Николай после смерти жены отдал на воспитание Мордвиновым свою дочь Наталью. В февральском письме того же 1831 года он теряет всякую осторожность.

“Что они из нее сделают? Какое дадут воспитание и направление? Мордвинов-ское - скажешь ты. Да что в нем хорошего - позволь спросить? Мордвиновы вообще не люди - а пигмеи. <...> Все у них миниатурно. У них не душа, а душинька, не сердце, а сердечушко; не ум, а умишко. Это переродившаяся испорченная порода” [68].
Николай возражал; Александр оставил свои предостережения, но мнения своего не переменил. Шпионы к этому времени прочно обосновались в его доме. Роман Медокс, самой судьбой предназначенный для роли авантюриста и интригана, уже читал украдкой письма жен “государственных преступников”, замышляя грандиозную провокацию, которая должна была вознести его на социальный верх. Муравьев не верил ему, но вынужден был терпеть его присутствие. Среди местных чиновников у него уже появились сильные враги, и положение его было вдвойне непрочным.

19 марта 1832 года он пишет Николаю Муравьеву:

“Ежели будут на меня всякие доносы, то скажи заранее Александру Мордвинову, чтобы он им не верил, и удостоверился в них наперед надлежащим образом...” [69].
Он пишет и самому Мордвинову - “любезному другу и брату Александру”, прося его через “Александра Христофоровича” “повергнуть <...> верноподданническую благодарность” писавшего “к подножию престола”. Попутно он представляет ему доказательства своей правоты в возникающих конфликтах, благонамеренности и благосклонности к нему императора.

Современники говорили о резких противоречиях в характере Александра Муравьева, и искренность не была в числе его достоинств. Но в тогдашнем своем положении он просто вынужден был вести двойную жизнь. Никто никому не верит.

Муравьев не верит Мордвинову: “много любящий брат” - и “переродившаяся порода”. Ill Отделение не верит Муравьеву. Мордвинов, кажется, не верит III Отделению: “не будь жандармом” - это ведь его слова. Верит ли Мордвинов Муравьеву? Кажется, не до конца.

Все это выглядит как гротеск, - но мы читаем подлинные документы: за ними стоит реальная жизнь, которой жили люди после 14 декабря.

Она не символизировалась платком, который передал Николай I в новообразованное отделение своей собственной канцелярии и которым Бенкендорф должен был утирать слезы страждущих. И письмо Дубельта жене было прекраснодушием, - искренним или нет, мы никогда этого не узнаем.

Тем временем Медоке открывает несуществующее тайное общество, в которое - то прямо, то косвенно - втянуты обитатели дома Муравьева.

20 января 1833 года документы, сфабрикованные им, были представлены Николаю I при докладе по поводу “существующего злоумышления между государственными преступниками, в Петровском заводе находящимися”.

Автором доклада был Александр Николаевич Мордвинов. Именно ему предстояло теперь вести дело о “злоумышлениях”, не сулившее ничего доброго его двоюродному брату [70]. Оно тянулось до июля 1834 года, когда авантюра Медокса рухнула окончательно, и по распоряжению царя он был посажен в Шлиссельбургскую крепость, откуда вышел только в 1856 году.

Полтора года начальник канцелярии III Отделения находился в двусмысленном положении следователя по делу своих родных. Роман Медокc не упустил случая сообщить об этом императору.

“Я донес сентября 832-го, а выехал из Сибири октября 833-го - чрез целый год. ... Прибыв в Москву и узнав от ген. -лейт. Лесовского, что нет и не ожидается никакого предуготовления к моему действию, я с его согласия сам отправился для объяснения в С. -Петербург, где, явившись начальнику 3-го отделения канцелярии его величества г. дей. ст. сов. Мордвинову, встретил одни угрозы...”
Здесь Бенкендорф пометил для царя: “Я сам его видел и имел с ним дело”.

Удивительный психологический документ! Бенкендорф знает - или чувствует, что в эпоху, когда не верят ничему, лжи все-таки верят.

“Г. Мордвинов, - продолжал Медокc, - двоюродный брат Александра Муравьева, и потому ко мне весьма худо расположенный, ничего не слушая, заключил меня при штабе корпуса жандармов и после освободил с приказанием отправиться в Москву”.
Бенкендорф отлично знает, какую тучу собирает доносчик над головой его помощника и вновь берет все на себя: “Не Мордвинов, а я ему позволил ходить по городу, но он начал врать, и я его выслал скорее в Москву, где он сам уверял, что может все узнать. Деньги я ему давал”.
“В Москве, - сообщает Медокc, - <...> я <...> снова очутился в ужаснейшем заточении; которое г. Мордвинов предсказал, обещавши сгноить меня в крепости”.
Бенкендорф: “Я ему обещал, когда он без позволения приехал в Петербург и здесь начал врать”.

Шеф жандармов успокаивал императора на счет Мордвинова. Успокоил ли?

Что же касается Мордвинова, то он неспокоен. Вольно или невольно, он поступает почти как Медокc: взращивает фантом несуществующего заговора. Он представляет императору русские сказки, которые какими-то тайными нитями связаны с какой-то прокламацией. И его болезненная реакция на повесть Сенковского - факт столько же политики, сколько и психологии.

Все это происходит в 1832 - 1834 годах, когда идет разбор донесений Романа Медокса.

Понять психологию императора может помочь хорошо известный историкам инцидент, происшедший через пять лет, когда Мордвинов разрешил выпустить в свет портрет Бестужева-Марлинского в альманахе Смирдина “Сто русских литераторов”.

Эту книгу тоже цензуровал Никитенко, - но портрет был пропущен в III Отделении. Приговор Николая был беспощаден и едва ли не беспрецедентен: второй человек в III Отделении собственной его канцелярии должен был быть “отрешен” от службы. Лишь по ходатайству Бенкендорфа формула была изменена: не “отрешен”, а “уволен”, что давало возможность служить по другому ведомству. Мордвинов стал вятским гражданским губернатором, а портреты еще долго изымались из книг и от владельцев [71].

Нельзя сказать, чтобы все было понятно в этой истории, - но предположение, что Мордвинов пропустил портрет с каким-то тайным умыслом, следует отвергнуть. Если даже он и сочувствовал судьбе писателя или был поклонником его таланта, как Ивановский, - а у нас нет никаких свидетельств, что это было так, - он не стал бы рисковать головой из-за его портрета. Вероятнее всего, он не видел в этой публикации политического криминала. По должности своей он следил за общественным мнением и знал, что изъять из книги один портрет - значит дать пищу нежелательным толкам. Не мог он не знать и того, что публика - в своем абсолютном большинстве - не предполагала, что Александр Марлинский, чьими сочинениями она зачитывалась и чьи рукописи проходили с грифом “секретно” через III Отделение и разрешались им к печати, буде оно не находило в них чего-либо предосудительного, - что этот Александр Марлинский есть Александр Бестужев, некогда издатель “Полярной звезды”, которую изымали из обращения.

Портрет в альманахе Смирдина должен был изображать не Бестужева, а Марлинского.

Так, вероятно, думал Мордвинов, но император думал иначе.

Мы вряд ли ошибемся, если предположим, что где-то в глубинах его памяти осталось подозрение, что высокопоставленный чиновник III Отделения связан родственными узами с его “друзьями 14-го” и тайно действует в их пользу. Ведь недаром же обеспокоенный Бенкендорф писал свои примечания к последнему доносу Медокса. Было здесь и еще одно отягчающее обстоятельство.

Чиновник носил фамилию Мордвинов и принадлежал к “мордвиновской породе”. Его дальним родственником был старый адмирал, писавший неуместные проекты об академии из государственных преступников и снискавший себе устойчивую неприязнь главы Российской империи.

Не рисовался ли снова - теперь уже самому императору - неясный фантом умысла, “заговора” - в его собственном ближайшем окружении?

Никто никому не верил, и один только уличенный доносчик, презираемый всеми провокатор, сидевший в крепости уже пять лет, мог бы теперь рассчитывать на доверие. Сам того не зная, старым своим письмом он подтачивал карьеру своего гонителя.

Таков был дух времени, порождавший странные парадоксы - подозрения, недоверия и - рефлексии. В уже процитированной нами работе о Дубельте Н. Я. Эйдельман очень хорошо сказал о “парадоксе грусти”:

“Эта грусть крупного жандарма 1830-х годов XIX века явление любопытное. XIX век с его психологиямн, мудрствованиями, сомнениями, всей этой, по мнению российских властей, «западной накипью», каковая изгонялась и преследовалась Дубельтом и его коллегами, - этот век все же незримо отравлял и самих важных гонителей, и они порою грустили, отчего, впрочем, иногда еще лучше исполняли службу...” [72].
Не слышится ли эта “грусть крупного жандарма 1830-х годов” в письме Мордвинова Бенкендорфу, написанном 24 июля 1837 года:
“В Ваше отсутствие ведомство начинает портиться: мы начинаем быть крепки на руку. Я делаю что могу, но я значу слишком мало и не имею решительного голоса”.
В этом же письме он сообщал о “большой милости” “государственным преступникам”, переведенным из Сибири на Кавказ рядовыми [73].

Менее чем через два года он был под высочайшим гневом уволен от службы и, кажется - странное дело! - перенес беду довольно спокойно.

“...Был у Александра Николаевича Мордвинова, который не унывает и принял меня очень радушно” [74], - писал сестрам Бакунин 22 июля 1839 года. “Буря” грянула в середине марта, - так что со времени ее прошло еще только четыре месяца.

Случайная фраза в письме Бакунина венчает цепь исторических и психологических парадоксов, порожденных “духом времени”. Будущий революционер радушно принят бывшим жандармом. Начальник канцелярии III Отделения отставлен от службы по подозрению в сочувствии “государственным преступникам”. Он не хотел “быть жандармом” - и надел голубой мундир, а потом расстался с ним без особого сожаления. Он исполнял свою охранительную службу, в благодетельность которой, кажется, не очень верил, и его облекали полномочиями те, кто. кажется, не очень верили ему.

Что-то неладное творилось в николаевском государстве.

Через шестнадцать лет Дубельт препроводит в Алексеевский равелин Петропавловской крепости сына Александра Николаевича - за хранение статьи Герцена и противоправительственных стихов, и будет крайне недоволен, когда отец приедет повидаться с арестованным. Сейчас мальчику двенадцать лет; ему предстоит общаться с петрашевцами, Герценом, распространять запрещенную литературу, ратовать за свободу печати и много лет находиться под тайным надзором. А его старший брат Александр станет участником “Земли и воли” [75].

Все это - не только личные биографии: это коррозия самодержавного государства, разъедающая и его высший чиновничий аппарат.

И потому наше длинное отступление имеет непосредственное отношение к разоблачительному дневнику цензора Никитенко, к которому нам предстоит теперь вернуться, продолжив чтение записей за 1834 год.

16 января.

“На Сенковского, наконец, воздвигалась политическая буря. Я получил от министра приказание смотреть как можно строже за духом и направлением “Библиотеки для чтения”. Приказание это такого рода, что если исполнять его в точности, то Сенковскому лучше идти куда-нибудь в писари, чем оставаться в литературе. <...> Говоря по совести, я решительно не знаю, чем виноват Сенковский как литератор. Безвкусием? Но это не касается правительства. <...> Конечно, я не могу поручиться за патриотические или ультрамонархические чувства его. Но то верно, что он из боязни или из благоразумия никогда не выставляет себя либералом. Но чему тут удивляться? Ведь и барон Дельвиг, человек слишком ленивый, чтобы быть деятельным либералом, был же обвинен в неблагонамеренном духе”.
21 января.
“Министр сказал, что наложит тяжелую руку на Сенковского. Кажется, ему хочется, чтобы тот отказался от редакции”.
26 января.
“Сенковский, наконец, принужден был отказаться от редакции «Библиотеки». Впрочем, это только для виду. По крайней мере он по-прежнему заведует всеми делами журнала, хотя и напечатал в «Пчеле» свое отречение. В публике много шуму от этого. Недоброжелатели Уварова сильно порицают его. Он действительно в этом случае поступил деспотически. Разнесся нелепый слух, что он меня назначает на место Сенковского. Благодарю покорно!”
10 февраля.
“Священник Сидонский написал дельную философскую книгу «Введение в философию». Монахи за это отняли у него кафедру философии, которую он занимал в Александро-Невской академии. Удивляюсь, как они до сих пор еще на меня не обрушились: я был цензором этой книги.

Вот еще сказание о них. Загоскин написал плохой роман под названием «Аскольдова могила».

Московские цензоры нашли в ней что-то о Владимире Равноапостольном и решили, что этот роман подлежит рассмотру духовной цензуры. Отправили. Она вконец растерзала бедную книгу. Загоскин обратился к Бенкендорфу, и ему как-то удалось исходатайствовать позволение на напечатание ее с исключением некоторых мест. Но я на днях был у министра и видел бумагу к нему от обер-прокурора святейшего синода с жалобою на богомерзкий роман Загоскина”.

16 марта.
“Сидонский рассказывал мне, какому гонению подвергся он от монахов (разумеется, от Филарета) за свою книгу «Введение в философию». От него услышал я также забавный анекдот о том, как Филарет жаловался Бенкендорфу на один стих Пушкина в «Онегине», там, где он, описывая Москву, говорит: «и стая галок на крестах». Здесь Филарет нашел оскорбление святыни. Цензор, которого призывали к ответу по этому поводу, сказал, что «галки, сколько ему известно, действительно, садятся на крестах московских церквей, но что, по его мнению, виноват здесь более всего московский полицеймейстер, допускающий это, а не поэт и цензор». Бенкендорф отвечал учтиво Филарету, что это дело не стоит того, чтобы в него вмешивалась такая почтенная духовная особа: «еже писах, писах».

У нас на образование смотрят как на заморское чудище: повсюду устремлены на его рогатины; не мудрено, если оно взбесится”.

Здесь нам вновь следует остановиться. Мы подошли к истории с “Анджело” - и можем посмотреть на нее глазами Никитенко.

Случилось так, что не цензор, а сам министр вычеркнул восемь стихов из пушкинской поэмы. Однако пройдет немного времени - и Никитенко, подавляя в себе протест и возмущение, будет поступать так же. Он не был “глупее Бирукова”, но .Пушкин был прав, заметив, что времена Красовского возвращались, - времена, в которые возлюбленную нельзя было называть ангелом и когда от авторов требовали удостоверения, что они воспевают любовь чистую и нравственную. “Совиные крыла” клерикальной реакции нависали над литературой; голос духовной цензуры слышался все явственнее и повелительнее. Второй член уваровской триады - “православие” - заявлял свои права на духовную жизнь общества. Из “Анджело” были убраны стихи:
 

Ужели господу пошлем неосторожно
Мы жертву наскоро. Мы даже и цыплят
Не бьем до времени. Так скоро не казнят.
Спаси, спаси его...
И еще - в монологе Клавдио:
 
И все, что грезится отчаянной мечте...
Нет, нет: земная жизнь в болезни, в нищете,
В печалях, в старости, в неволе... будет раем
В сравненьи с тем, чего за гробом ожидаем.

28 апреля Никитенко записывал в дневнике, что министр предписал руководствоваться в университетском преподавании “статьей профессора философии в Страсбурге Ботэна”, который “говорит, что все философии вздор и что всему надо учиться в Евангелии”.

Иронизировать, впрочем, ему оставалось недолго. Гроза разразилась над ним под самый новый 1835 год, когда он пропустил в “Библиотеке для чтения” перевод из Виктора Гюго, сделанный М.Д. Деларю:
 

И если б богом был - селеньями святыми
Клянусь - я отдал бы прохладу райских струй
И сонмы ангелов с их песнями живыми,
Гармонию миров и власть мою над ними
За твой единый поцелуй!

Нельзя не признать, что страстная гипербола стояла уже почти на грани комического. И. А. Крылов сказал Пушкину: “это все равно что я бы написал: когда б я был архиерей, то пошел бы во всем облачении плясать французский кадриль”. На книжке журнала он написал забавную эпиграмму:
 

Мой друг, когда бы был ты бог,
Ты б глупости такой сказать не мог.

Кажется, эти стихи он прочитал и переводчику [76].

Между тем для переводчика и цензора события приобретали более драматический характер.

В понедельник 16 декабря Дондуков-Корсаков вызвал к себе Никитенко и с сокрушением рассказал ему, что накануне, в воскресенье, митрополит Серафим испросил у императора “особенную аудиенцию” и просил (как потом с сарказмом записывал в дневнике Пушкин) “защитить православие от нападений Деларю и Смирдина”. Николай I приказал посадить на гауптвахту цензора. Никитенко подосадовал, что не вымарал слов “бог” и “селеньями святыми”, однако потом рассудил, что это вряд ли помогло бы ему, “судя по тому, как у нас вообще обращаются с идеями”, - и отправился к коменданту,

Рассказывали, что император осведомлялся о переводчике стихов и, узнав, что он служит в военном министерстве, передал книгу военному министру графу Чернышеву “для надлежащего взыскания”. 19 декабря, после доклада во дворце, Чернышев приехал в свое министерство в крайнем раздражении, потребовал к себе секретаря Деларю, сделал ему выговор и в тот же день уволил от должности. Того же девятнадцатого числа управляющий I Отделением собственной его имп. величества канцелярии статс-секретарь Танеев направил Чернышеву особую бумагу с высочайшим повелением, дабы министр относительно чиновника Деларю “принял меры по своему усмотрению”. С облегченным сердцем Чернышев написал: “о сем уже сделано распоряжение” [77].

Никитенко сидел на Ново-адмиралтейской гауптвахте, считавшейся одной из лучших в городе. Не без содрогания вспоминал он потом о стенах, от которых несло плесенью, о несметном количестве клопов и площадной брани плац-майора.

Несколько дней весь Петербург говорил об этом происшествии; все, вплоть до Уварова, сочувствовали цензору.

Николай I был недоволен. Он дал публичное удовлетворение духовенству и принял устрашающие меры - но более для проформы. Стихи Деларю не представляли политической опасности; императора волновали вещи более серьезные. Он дал понять митрополиту, “что вовсе не благодарен ему за шум, который около двух недель наполняет столицу”. Так записывал Никитенко по свежим следам событий.

Те из современников, которые были в курсе политической жизни Петербурга, конечно, улавливали демонстративный характер всех этих репрессий, - отсюда и тот спокойный и слегка шутливый тон, каким рассказывает о них пушкинская дневниковая запись. Однако последствия предпринятого демарша оказались глубже, чем представлялось вначале.

Сын поэта, Ф. М. Деларю, рассказывал, что его отец “был временно отлучен от церкви”. Это был слух, - но укоренившийся настолько прочно, что попал в семейное предание [78].

Стихотворение “Красавице” приобрело неслыханную популярность. Оно переписывалось в альбомы - но переписывалось как запрещенное стихотворение. Под ним ставились фиктивные подписи; иногда владельцы альбомов из осторожности выскабливали и самый текст [79]. Времена Красовского возвращались.

Никитенко против Никитенко

Мы пропустим теперь два следующих года дневника, - отчасти потому, что записи эти читателю уже известны или станут известны в свое время.

К 1837 году Никитенко уже популярный профессор университета, автор диссертации на степень доктора философии “О творческой силе поэзии или о поэтическом гении”, личный друг Дондукова-Корсакова, пользующийся благосклонным, вниманием самого Уварова.

Его отношения с Пушкиным все еще прохладны. Встречаются они редко. 21 января они провели вечер у Плетнева, и Никитенко сожалел, что великий поэт “сделался большим аристократом” и расточает свое время и дарование в светских салонах, “тогда как мог бы безраздельно царить над всем обществом”. Никитенко мало знал Пушкина, и ему было неизвестно, что на плетневских вечерах Пушкин бывал и другим, что царить над всем обществом он не хотел или не видел возможности и что утонченный холод светской вежливости был для него средством держаться на пристойном расстоянии от людей, ему неприятных. Через неделю Никитенко узнал о его гибели.

Он был потрясен, - потрясен как человек, как давний почитатель великого таланта, как литератор и критик - и даже как цензор. Стихийный бунт, поднявшийся в нем, вылился на страницы его дневника. Он рассказывал о народных похоронах, на которые собрался весь мыслящий Петербург, о “нелепейших распоряжениях”, запрещавших профессорам и студентам присутствовать на отпевании, о тайном увозе тела в сопровождении жандармов. Он писал о строгом выговоре Бенкендорфа Гречу за несколько строк о Пушкине в “Северной пчеле”, о таковом же выговоре Краевскому за некролог в “Литературных прибавлениях”... “Боялись - но чего?”

В эти дни впервые в его дневнике появляется нота резкого осуждения Уварова.

Среди всех этих предупреждений .и ограничений он нашел в себе смелость прочитать студентам лекцию о заслугах Пушкина. “Будь что будет!”

Тем временем Жуковский начинает хлопоты об издании полного собрания сочинений Пушкина. Никитенко записывал в дневник:

“Видел <...> резолюцию государя насчет нового издания сочинений Пушкина. Там сказано: «Согласен, но с тем, чтобы все найденное мною неприличным в изданных уже сочинениях было исключено, а чтобы не напечатанные еще сочинения были строго рассмотрены»” [80].
Официальное заключение III Отделения гласило:
“На сие препятствия никакого не представляется, но необходимо, чтоб таковое перепечатание сочинений г. Пушкина новым изданием было произведено не иначе как с рассмотрения цензуры, под особым наблюдением министра народного просвещения”.
Отвечая Жуковскому, Бенкендорф опустил слова об “особом наблюдении”. В письме же его Уварову от 5 февраля 1837 года они были сохранены [81].

Уваров отвечал, что высочайшее повеление будет исполнено.

Он истолковал “особое наблюдение” как распространяющееся и на ранее напечатанные сочинения Пушкина и предписал рассматривать их заново. Никитенко, который был назначен для их цензурования, понимал, чем это грозит. Цензурный режим ужесточался час от часу. Еще в июне 1834 года он отмечал в дневнике, что не может беспрепятственно выпустить в свет драму А. В. Тимофеева “Счастливец”, потому что пока она печаталась, изменилось направление цензуры.

30 марта цензор и профессор Никитенко восстал в комитете против председателя его Дондукова-Корсакова. Он доказывал, что новые купюры лишь обратят внимание на изуродованные сочинения, которые вся Россия твердит наизусть, что нужно когда-то прислушиваться и к общественному мнению и не возбуждать умы без всякой необходимости.

Цензоры молчали; один С. С. Куторга сказал несколько слов в поддержку Никитенко.

Дондуков ссылался на министра и, конечно, настоял на своем. Прощаясь с Никитенко, он пожал ему руку. “Понимаю вас. Вы как литератор, как профессор, конечно, имеете поводы желать, чтобы из сочинений Пушкина ничто не было исключено”.

Раздосадованный Никитенко подумал, что князь, по пословице, “попал пальцем в брюхо”.

31 марта он записал, что Жуковский добился все же у императора разрешения печатать изданные сочинения Пушкина без изменений.

“Как это взбесит кое-кого. Мне жаль князя, который добрый и хороший человек: министр Уваров употребляет его как орудие. Ему должно быть теперь очень неприятно”.
Но князь тоже чувствовал облегчение.
“Мы избавились, слава богу, от неприятной обязанности рассматривать печатные сочинения Пушкина, - писал он Никитенко. - <...> Я надеюсь, что цензор и профессор словесности будут довольны. До свидания” [82].
* * *
Прошло три года. Положение в цензуре отнюдь не изменилось к лучшему.

В марте 1839 года был уволен Мордвинов, а 25 августа Никитенко записал в дневнике, что получено новое предписание министра, основанное на отношении синода, “чтобы все сочинения «духовного содержания в какой бы то мере ни было», отсылались в духовную цензуру”. Ранее цензура синода распространялась только на сочинения догматические и церковно-исторические.

“Что это значит? - недоумевал Никитенко. - Закон, изданный самодержавной властью, отменяется обер-прокурором синода? Но такие вещи не в первый раз случаются в нашей администрации. В настоящем случае цензура в большом затруднении. Редкая журнальная статья не должна будет отсылаться в духовную цензуру”.
Он просил председателя комитета сделать представление министру.
“Он сделал уже. Мы спрашиваем: «Чему должно следовать: новому распоряжению или высочайше утвержденному тексту цензуры?»”
Этот риторический вопрос был задан, конечно, мысленно, ибо так не полагалось разговаривать с обер-прокурором синода, тем более с министром.

В письме от 7 сентября комитет ссылался на параграф 23 Устава о цензуре и примечание к нему, где говорилось, что книги, относящиеся к нравственности вообще, “даже и те, в коих таковые рассуждения будут подкрепляемы ссылкою на священное писание”, находятся в компетенции светской цензуры.

“Во избежание недоумений, могущих произойти при поступлении в цензуру нравственных сочинений, весьма близких, к предметам духовным, и других книг или мест, встречающихся в книгах, кои содержат в себе истины, подкрепленные религиозными понятиями, С. -Петербургский цензурный комитет для точнейшего соблюдения как вышеозначенных правил Устава о цензуре, так и последнего предписания, имеет честь испрашивать разрешения вашего высокопревосходительства, должно ли предварительно сноситься о подобного рода сочинениях с Комитетом духовной цензуры или рассматривать их на основании упомянутого примечания к 23-му § высочайше утвержденного Устава о цензуре.

К сему комитет долгом почитает присовокупить, что места вышеозначенного содержания встречаются очень часто в периодических изданиях, и цензурою эти издания непременно будут останавливаемы в своевременном их выходе в свет”.

15 сентября Уваров ответил, что сочинения “нравственного содержания”, “подлежащие по смыслу примечания 1-го к §23 Устава о цензуре рассмотрению светской цензуры”, “должны быть рассматриваемы на основании вышепоказанного постановления светскою цензурою” [83].

Это была отписка. “Высочайше утвержденный устав” не отменялся новым распоряжением синода. Но и распоряжение не отменялось. Оба документа имели силу приказа, подлежащего неуклонному исполнению, хотя и противоречили один другому. Но замечать это противоречие было бестактностью, - и бунт цензурного комитета захлебнулся, не начавшись.

Нужно было, как предупреждал когда-то Уваров, постигать политику не из устава только, а из хода вещей. И Никитенко не мог этого не понять.

Из протоколов Санктпетербургского митета 7 мая 1840 года.

"Слушали: <...> 6-е. Представленные г. ценсором экстраординарным профессором Никитенкой следующие места из сочинений Пушкина:

1) Подражание арабскому:
 

Отрок милый, отрок нежный,
Не стыдись, навек ты мой;
Тот же в нас огонь мятежный,
Жизнью мы живем одной.
Не боюся я насмешек,
Мы сдвоились меж собой,
Мы точь в точь двойной орешек
Под одною скорлупой.

2-е замечание. Стихотворения, часть 1.

3-е.

Без шапки он; несет под мышкой гроб младенца (так!)
И кличет издали ленивого попенка,
Чтоб тот отца позвал и церковь отворил.
Скорей! ждать некогда! давно б уж схоронил.
4-е.
 
И где ж мы новые познанья
И мысли первые нашли?
Где поверяем испытанья,
Где узнаем судьбу земли?
Не в переводах одичалых,
Не в сочиненьях запоздалых,
Где русский ум и русский дух
Зады твердит и лжет за двух.
5-е.
 
Леда смеется,
Вдруг раздается
Радости клик.
Вид сладострастный!
К Леде прекрасной
Лебедь приник.
Слышно стенанье,
Нимфа лесов
С негою сладкой
Видит украдкой
Тайну богов.

6.

Послушай, муз невинных
Лукавый духовник.
7.
Покойник Клит в раю не будет:
Творил он тяжкие грехи.
Пусть бог дела его забудет,
Как свет забыл его стихи.
8.
Ax, ведает мой добрый гений,
Что предпочел бы я скорей
Бессмертию души моей
Бессмертие моих творений!
9.
Иной под кивер спрятав ум,
Уже в воинственном наряде
Гусарской саблею махнул;
В крещенской утренней прохладе
Красиво мерзнет на параде,
А греться едет в караул.
Другой, рожденный быть вельможей,
Не честь, но почести любя,
У шута знатного в прихожей
Покорным плутом зрит себя.
10.
Арьоста, Тасса внук,
Скажу ль? отец Кандида
Он все; везде велик
Единственный старик.

11. Пьеса “Безверие” вся.

12. Статья о ценсуре, где автор опровергает разные нападки на необходимость ценсуры.

13. “Этикет”.

14. “Рославлев” - изображение общенационального состояния в России перед вторжением Наполеона в 1812 году.

15. Повесть “Дубровской”, коей содержание есть следующее. Богатый и знатный помещик в какой-то части России, что-то в роде феодального барона, ссорится со своим недостаточным соседом и посредством величайшей несправедливости лишает его всего имущества. Несчастный умирает. Приезжает сын его Дубровский, служащий в гвардии, через несколько времени является суд, чтобы отобрать от него имение и отдать Троекурову (богатому помещику); Дубровский с преданными ему крестьянами зажигает ночью дом, где спали исправник и прочие члены суда - все они гибнут в пламени. Дубровский в отчаянии собирает шайку, делается атаманом ее и разбойничает в уезде; правительство тщетно усиливается его схватить. Он хочет сначала зажечь село и дом Троекурова, но влюбясь в дочь его, оставляет свое намерение. Повесть оканчивается тем, что Дубровский распускает свою шайку, а сам едет за границу” [84].

Все эти места комитет признал позволительными и разрешил цензору их пропустить. Дело, таким образом, окончилось благополучно - с внешней своей стороны; однако остается еще внутренняя его сторона. Либеральный и даже свободомыслящий профессор и цензор в своих замечаниях обнаруживает вдруг такую подозрительность и придирчивость, какой мы не могли бы и предположить, читая его дневник.

Он вынужден теперь следить за тайными колебаниями цензурной политики; жизнь научила его, что благоразумнее следовать “новым распоряжениям”, нежели “высочайше утвержденному цензурному уставу”.

Не только отрывок из “Леды”, но и “Подражание арабскому” могло навлечь обвинения в посягательстве на нравственность.

Не только “Безверие” или легкомысленное отношение к догмату о бессмертии души в ранних стихах “В альбом Илличевскому”, - но и самый легкий намек на чисто словесный религиозный либертинаж - “духовник муз” в послании “К Дельвигу”, “ленивый попенок” - в стихотворении “Зима. Что делать нам в деревне...”, похвала Вольтеру в “Городке”, - все могло вызвать очередную жалобу митрополита или обер-прокурора синода.

Через три месяца Никитенко представит на усмотрение комитета строки из “Мцыри” Лермонтова и из “Трех пальм”:
 

И стали три пальмы на бога роптать...
Не прав твой, о небо, святой приговор...
А еще через три месяца -
 
Так храм оставленный - все храм,
Кумир поверженный - все бог! [85]

“Статья о ценсуре” и “Этикет” (отрывки из “Путешествия из Москвы в Петербург”) вызывали сомнение, ибо касались - пусть даже в “благонамеренном” духе - тех форм социальной жизни, которые вообще не подлежали обсуждению со стороны частного лица.

“Рославлев” и тем более “Дубровский” затрагивали существо той же самой социальной и исторической жизни.

Строки из послания “Товарищам” (“Иной, под кивер спрятав ум...”) иронически трактовали военную жизнь.

В 1828 году - об этом, конечно, петербургские цензоры не помнили, да вряд ли и знали, - в департаменте гражданских и духовных дел Государственного совета разбиралось целое дело о “произнесении, знании и слушании непозволительных стихов”, - в том числе и этих [86].

И, наконец, ненапечатанные строки из рукописей “Онегина” могли быть заподозрены в недостаточности патриотизма. После чаадаевской истории подобные обвинения были еще свежи в памяти.

Профессор философии и цензор на государственной службе собственными руками возводил “умственную плотину” самодержавия, православия и народности, подавляя в себе поднимающуюся ненависть к Уварову и глубокое презрение к его идеям.

“Общественное устройство подавляет всякое развитие нравственных сил, и горе тому, кто поставлен в необходимость действовать в этом направлении. <...> Особенно моя наука - сущая нелепость и противоречие. Я должен преподавать русскую литературу - а где она? Разве литература пользуется у нас правами гражданства?”

“Жить в словах и для слов, с душою, жаждущею истины, с умом, стремящимся к верным и существенным результатам, - это действительное, глубокое злополучие. Часто, очень часто, как, например, сегодня, я бываю поражен глубоким, мрачным сознанием своего ничтожества. <...>

О, кровью сердца написал бы я историю моей внутренней жизни! Проклято время, где существует выдуманная, официальная необходимость моральной деятельности без действительной в ней нужды, где общество возлагает на вас обязанности, которые само презирает... Вот уже два часа ночи, а я все еще думаю о том же. Засну, завтра выйду из этого душевного хаоса, буду опять стараться обманывать себя и других, чтобы не умереть от физического и духовного голода, пока действительно не умру и не унесу с собой в могилу горького сознания бесплодно растраченных сил...” [87]

Так заканчивался для него очередной, 1841 год.

Литература

Некоторые из документов, приведенных в настоящей главе и далее ("Вокруг "Современника"), опубликованы нами в выдержках в комментариях в изд.: Пушкин А.С. Письма последних лет (1834- 1837). Л., 1969. Частичная публикация в дальнейшем специально не оговаривается.

1. Пушкин А.С. Полн. собр. соч. Т. 15. С. 10.

2. Там же.

3. Там же. Т. 13. С. 307 (письмо Погодину 29 ноября 1826 г.).

4. Там же. С. 350.

5. Там же. Т. 15. С. 14 и 217 (письмо от 14-28 февраля 1832 г.).

6. Там же. С. 98 (письмо от 6 декабря 1833 г.).

7. Там же. С. 270.

8. Дела III Отделения собственной е.и.в. канцелярии об Александре Сергеевиче Пушкине. Спб., 1906. С. 137.

9. Никитенко А. В. Дневник: В 3 т. М., 1955. Т. 1. 1826-1857 С. 130.

10. Там же. С. 140.

11. Там же. С. 141-142.

12. Рассказы о Пушкине, записанные со слов его друзей П. И. Бартеневым в 1851-1860 годах / Вступ. ст. и примеч. М. Цявловского. М., 1925. С. 47.

13. См. о проблематике "Анджело": Мейлах Б. С. Талисман: Кн. о Пушкине. М., 1975. С. 141-153; Лотман Ю. М. Идейная структуpa поэмы Пушкина "Анджело" // Пушкинский сборник. Псков, 1973. С. 3-23. Макогоненко Г. П. Творчество А.С. Пушкина в 1830-е годы (1833-1836). Л., 1982. С. 98-122.

14. См.: Смирнов-Сокольский Н. П. Рассказы о прижизненных изданиях Пушкина. М., 1962. С. 372.

15. ЦГИА, ф. 777, оп. 27, № 199. - Журнал поступления рукописей, № 22 и 23. Книги были представлены Смирдиным в цензуру 15 января, одобрены и получены обратно 22 января. Дата цензурного разрешения на печатном издании -12 января - фиктивна.

16. ИНЛИ, ф. 244, оп. 16, № 53, л. 15 (исх. № 29; вх. № 93, 25 января 1835 г.). Частично опубликовано // Временник Пушкинского дома, 1914. Пб., 1914. С. 13.

17. Модзалевский Л. Б. Новые материалы об изданиях Пушкина (1831-1837) // 3венья, 1933. Т. 2. С. 244.

18. Пушкин А.С. Полн. собр. соч. Т. 16. С. 18.

19. См. резюме полемики: Черняев Н. И. Критические статьи и заметки о Пушкине. Харьков, 1900. С. 365-375.

20. Левкович Я. Л. К цензурной истории "Путешествия в Арзрум" // Временник Пушкинской комиссии, 1964. М.; Л., 1967. С. 35.

21. См.: [Тынянов Ю.] Фонтанье // Пушкин А.С. Полн. собр. соч.: В 6 т. М.; Л., 1931. Т. 6. Путеводитель по Пушкину. С. 361-362.

22. См.: Тынянов Ю. О "Путешествии в Арзрум" // Пушкин. Временник Пушкинской комиссии. Т. 2. М.; Л., 1936. С. 57-73. Важные коррективы к этой статье см.: Шадури В. С. Декабристская литература и грузинская общественность. Тбилиси, 1958. С. 366, 390 и др.) и Макогоненко Г. П. Творчество А.С. Пушкина в 1830-е годы. С. 300 и след.

23. О намерении Пушкина предпринять отдельное издание "Путешествия в Арзрум" см. заметку 10. Тынянова "Путешествие в Арзрум..." (Путеводитель по Пушкину. С. 297-298); Рукою Пушкина. Несобранные и неопубликованные тексты. М.; Л., 1935. С. 880 (коммент. М. А. Цявловского); Пушкин / Ред. М. Цявловского. М., 1936. С. 318-320 (коммент. Т. Г. Зенгер-Цявловской). (Летописи Гослитмузея; Кн. 1.)

24. Это - наиболее существенные купюры в первопечатном тексте "Путешествия в Арзрум". Эпизод с Ермоловым был изъят еще из первой публикации главы "Военно-грузинская дорога" в "Лит. газ." 1830 г. (№ 8, 5 февр. С. 57-59). Этот последний текст сохранился в виде цензурной рукописи, где есть карандашные пометы об исключениях (Бенкендорфа или Николая I). Остальная часть "Путешествия" была впервые напечатана в "Современнике" (1836. Т. 1. С. 17-84); часть купюр в этом тексте, вероятно, принадлежит цензору Семенову; одно исключение- анонимная цитация Рылеева - возможно, результат автоцензуры.

25. Вигель Ф. Ф. Записки. М., 1928. Т. 2. С. 50-60.

26. Греч Н. И. Записки о моей жизни. М.; Л., 1930. С. 702.

27. Пушкин А.С. Полн. собр. соч. Т. 14. С. 434. (Подлинник по-французски).

28. Там же. С. 232. Ср.: Щеголев П. Е. Пушкин: исслед., ст., материалы. М.; Л., 1931. Т. 2. Из жизни и творчества Пушкина. С. 352- 357.

29. Рус. архив, 1897. Кн. 1. С. 655, 657 (второй отрывок по-французски).

30. Пушкин А.С. Полн. собр. соч. Т. 12. С. 337.

31. Там же. Т. 16. С. 29 и 370. О датировке этого письма и последовательности обращений Пушкина к Бенкендорфу в апреле 1835 года см.: Левкович Я. Л. К цензурной истории "Путешествия в Арзрум". С. 34-37.

32. Пушкин А.С. Полн. собр. соч. Т. 16. С. 18.

33. Письмо А. Н. Мордвинова Пушкину от 15 апреля 1835 г.// Там же. С. 19.

34. Автограф эпиграммы не сохранился. Черновик ее был записан на обороте стихотворения "Туча", которое Пушкин передал Краевскому для опубликования сначала в "Московском наблюдателе" (см.: Рус. архив, I892. № 8. С. 490). "Туча" датируется 13 апреля (Пушкин А.С. Соч. Спб.: Изд. П. В. Анненкова, 1885. Т. 3. С. 61.); можно думать, что эпиграмма написана немногим позже, т. е. к концу апреля, а не в мае-июне 1835 г., как датировано в Соч. Т. 3. С. 1259. Такая датировка поддерживается и дополнительными соображениями, приведенными выше. См. также: Петрунина Н. Н. "На выздоровление Лукулла" // Стихотворения Пушкина 1820-х-1830-х годов. Л., 1974. С. 323-361.

35. Пушкин А.С. Полн. собр. соч. Т. 16. С. 22.

36. Ср. свидетельство Соболевского в письме М.Н. Лонгинову 1855 г. // Пушкин и его совоеменники. Л., 1927. Вып. 31/32. С. 39.

37. Пушкин А.С. Полн. собр. соч. Т. 16. С. 229-230.

38. Там же. С. 47-48. 48-49, 51-52, 55-56.

39. Там же. С. 57.

40. Рус. архив. 1904. № 4. С. 582.

41. Там же. 1906. № 10. С. 225-226.

42. Письмо это датировано во всех изданиях: "около (не ранее) 23 октября 1835 г.". Если полагать, что письмо написано в Петербурге, датировка не вызывает сомнений, т.к. Пушкин вернулся, действительно, 23 октября (Пушкин и его современники. Вып. 17/18. С. 184). Однако все изложенные соображения заставляют предполагать, что оно написано именно в Михайловском, ранее 23 октября, и всего вероятнее сразу вслед за письмом Плетневу. Вернувшись в Петербург, Пушкин должен был получить сразу же ответ из Главного управления цензуры, и тогда отправка такого письма лишалась смысла. Возможно, впрочем, что о решении Главного управления ему стало известно уже в Михайловском, т. к. письмо Бенкендорфу, очевидно, не было отослано.

43. ИРЛИ. ф. 244, оп. 16, № 66. Л. 5. Ср.: Пушкин А.С. Письма последних лет, 1834-1837. Л.. 1969. С. 273-274.

44. Соображения о датировке этого стихотворения (около 3 ноября 1835 года) см.: Петрунина Н. Н. Два замысла Пушкина для "Современника": (К спору между Пушкиным и Лажечниковым по поводу "Ледяного дома") // Рус. лит. 1966. № 4. С. 157.

45. Булгаков А. Воспоминания и современные записки. Ч. 8. 1836-й год. М., ЦГАЛИ, ф. 79 (Булгаковых), оп. 1, № 10, л. 7об.-8 об.

46. См. письмо А.Н. Карамзина брату от 31 августа 1836 г. // Пушкин в письмах Карамзиных 1836-1837 годов. М.; Л., 1960. С. 96.

47. Лит. наследство. 1952. Т. 58. С. 123.

48. Письмо от 30 сентября 1826 г. - Пушкин А.С. Полн. собр. соч. Т. 13. С. 298.

49. ИРЛИ, ф. 244, оп. 18, № 185. Копия - в ЦГАЛИ, ф. 198, on. 1. № 80, л. 4. "Записки" появились в шестом томе "Современника", цензурное разрешение на который получено 2 мая. Жуковский выехал вместе с наследником Александром Николаевичем в путешествие по России тоже 2 мая (Дневники В. А. Жуковского / С примеч. И.А. Бычкова. Спб., 1903. С. 314) / по-видимому, письмо и резолюция относятся к концу апреля 1837 года.

50. Щеголев П.Е. Дуэль и смерть Пушкина, 3-е изд. М.; Л., 1928, С. 247-249,252.

51. Пушкин А.С. Полн. собр. соч. Т. 12. С. 337.

52. Там же. Т. 16. С. 160.

53. Никитенко А.В. Записки и дневник (1826-1877). Спб., 1893. Т. 1. С. 112 и след.

54. Никитенко А.В. Дневник. Т. 1. С. 36. Все последующие цитаты- по этому изд.; в тех случаях, когда в тексте указана дата записи, ссылка на страницу опускается.

55. Там же. С. 58-60.

56. Там же. С. 82.

57. Рус. Архив. 1886. Кн. 3. С. 412; см. подробный разбор этого дела в кн.: Порудоминский В. Даль. М., 1971. С. 116-127.

58. Письмо В.Д. Комовского Н.М. Языкову 8 ноября 1832 г. - Лит. наследство, 1935. Т. 19/21. С. 90.

59. Лемке М. Николаевские жандармы и литература. С. 62; Порох И. В. История в человеке. Н.А. Мордвинов - деятель общественного движения в России 40-80 годов XIX в. Саратов, 1971. С. 7-8.

60. Кропотов Д.А. Жизнь графа М.Н. Муравьева, в связи с событиями его времени и до назначения его губернатором в Гродно. Спб., 1874. С. 14-15, 43. Корнилов А. А. Молодые годы Михаила Бакунина. Из истории русского романтизма. М., 1915. С. 55, 566.

61. См. данные формулярного списка в статье: Модзалевский Б. Л. Смерть Пушкина. (Пять писем 1837 года) // Пушкин и его современники. Спб., 1908. Вып. 6. С. 110-113.

62. Из эпистолярного наследия декабристов. Письма к Н.Н. Муравьеву-Карскому. М., 1975. Т. 1, по указ.

63. Рус. архив. 1902. Кн. 1. С. 86.

64. Рус. старина. 1889. №11. С. 501.

65. Эйдельман Н.Я. Твой девятнадцатый век. М.. 1980. С. 119.

66. См.: Семенова А.В. Временное революционное правительство в планах декабристов. М., 1982. С. 95 и след.

67. Штрайх С. Кающийся декабрист // Красная новь, 1925. Кн. 10. С. 143-169.

68. Из эпистолярного наследия декабристов. С. 254.

69. Там же. С. 259.

70. Штрайх С. Я. Роман Медокc: Похождения русского авантюриста XIX века. М., 1929. С. 90.

71. См.: Рус. старина. 1899. № 7. С. 8; Алексеев М.П. Этюды о Марлинском. Иркутск, 1928. С. 12; Левкович Я.Л. К цензурной истории сочинений А. А. Бестужева // Литературное наследие декабристов. Л., 1975. С. 301.

72. Эйдельман Н.Я. Твой девятнадцатый век. С. 129-130.

73. Рус. архив. 1886. Кн. 3. С. 418.

74. Бакунин М.А. Собр. соч. и писем. 1828-1876. М., 1934. Т. 2. С. 258.

75. См.: Порох И.В. История в человеке. С. 30 и след.. Черных В.А. Письмо А.А. Слепцова А.С. Корсакову от 21 мая 1861 г. // Революционная ситуация в России 1859-1861 гг. М., 1965. С. 420- 425.

76. Пушкин А.С. Полн. собр. соч. Т. 12. С. 335; Рус. архив. 1869. Стлб. 073-074; Рус. старина. 1891. № 6. С. 668-669.

77. Петров А. П. Михаил Данилович Деларю // Рус. старина. 1880. № 10. С. 423-424; Бобров Е.М. Д. Деларю и его перевод из Гюго // Рус. филол. вести. 1905. № 2. С. 188-189.

78. Рус. старина. 1880. № 9. С. 217; ср. поправку: Рус. старина. 1880. № 10. С. 426.

79. См.: Вацуро В.Э. Литературные альбомы в собрании Пушкинского дома (1750-1840-е годы) // Ежегодник рукописного отдела Пушкинского дома на 1977 год. Л., 1979. С. 48-49, 51.

80. Никитенко А.В. Дневник. Т. 1. С. 198.

81. Дела III Отделения. С. 176-179.

82. ИРЛИ, 18516/СХХП6. 4, № 7.

83. ЦГИА, ф. 772, оп. 1, № 1255. Ср.: Котович А. Духовная цензура в России. (1799-1855 гг.). Спб., 1909. С. 488-489.

84. ЦГИА, ф. 777, оп. 27, № 33, л. 35 об.-36 об.

85. См.: Вацуро В.Э. К цензурной истории "Демона" // М. Ю. Лермонтов: Исслед. и материалы. Л., 1979. С. 413-414.

86. Бюл. рукопис. отд. Пушкинского дома. 1956. Вып. 6. С. 89-90.

87. Никитенко А.В. Дневник. Т. 1. С. 240.


Вместо предисловия 
Люди без имени 
"Подвиг честного человека" 
Судьба "Европейца" 
"Рука всевышнего Отечество спасла" 
Славная смерть "Телескопа" 
Между Сциллой и Харибдой 
Не родившиеся на свет 
Вокруг "Современника" 
Заключение 


Глава "Между Сциллой и Харибдой" написана В.Э. Вацуро.
Публикуется с любезного разрешения Т.Ф. Вацуро
по тексту 2-го, дополненного издания (М., "Книга", 1986 г.)

VIVOS VOCO! - ЗОВУ ЖИВЫХ!